Выбрать главу

Вот почему каждый воскресный или праздничный день корпус отнюдь не пустел. Большая часть кадетов — и провинциалы, и наказанные лишением отпуска — оставалась в нем, и жизнь с утра шла все тем же путем: тот же подъем, та же чистка, тот же завтрак (в праздники чуть-чуть получше), те же неизбежные спутники — труба да барабан; только в девять часов начинался вместо классов церковный парад — церемониальный марш повзводно в виду батальонного командира на обедню в корпусную церковь. Все остальное время кадеты были предоставлены самим себе, то есть бесцельно тоскливо слонялись среди опостылевших стен.

Некоторые из воспитанников не виделись с родными месяцами, а то и годами. Начальство, стремившееся всё объять своею заботливой десницей, учитывало и огорчительные стороны этого обстоятельства: «Дабы долговременное пребывание воспитанников в разлуке и без всякого сношения с родителями или родственниками не охлаждало в них того кровного союза, который, служа основанию христианской морали, упрочивает благосостояние семейств, а вместе с тем и общества, следует требовать, чтобы воспитанники писали письма к родителям или родственникам по крайней мере три раза в год, под руководством наставников и с уплатою за пересылку из казенных денег в том случае, если бы воспитанники не имели собственных…» (Так выражал свою заботу в приказе главный директор корпусов Николай Иванович Демидов.)

Правда, к Федотову это имело мало отношения. Отпуском он должен был пользоваться регулярно — и потому, что был москвич, и потому, что неизменно блистал в учении, а поведением отличался примерным. Если и случалось ему оставаться в корпусе, то крайне редко.

Едва ли не каждый положенный отпускной день его поджидал в вестибюле кто-нибудь из дому — без родных или хотя бы специально отряженного слуги кадетов в город не выпускали. В дурную же погоду — таково было второе непременное условие — у подъезда его должен был ждать экипаж. Далеко не у всех воспитанников дома держали свой выезд, а для иных, таких как Федотовы, и наемная карета была тяжела, но бедность изворачивается. Карету брали совсем неподалеку и лишь для того, чтобы завернуть за ближайший угол, после чего освободить для кого-то другого.

Встречи с родным домом были не так уж отрадны. Уже поступая в корпус, Федотов жил в ожидании смерти тяжелобольной матери — не прошло и четырех месяцев, как его отпустили попрощаться с умирающей. Прошло еще два года, и не стало старшего брата Александра. Другой брат, Михаил, служил в полку где-то далеко. Отец, начавший резко стареть после ухода в отставку, младшая сестра Любовь и единоутробная сестра Анна жили все беднее и беднее. О прислуге не могло быть уже и речи, пенсиона едва хватало. Дом, лишенный надежной хозяйской руки, приходил в запустение, в нем царили непривычные беспорядок и угрюмость. Детство уходило. Федотов возвращался в корпус без особенного огорчения — здесь был его настоящий дом — и усаживался писать обязательный рапорт, подробный отчет о проведенном дне.

Вместе со всеми кадетами его года ему удалось попользоваться и полными летними вакациями, однако уже с 1831 года их основательно урезали и на большую часть лета корпус выезжал в лагерь. Первый лагерь был еще как бы пробный, он и продолжался менее месяца — с 4 июля по 1 августа, и располагался рядом, на Анненгофском лугу, между зданием корпуса и Анненгофской рощей; а так как в Москве еще держалась холера, то на ночь весь корпусной батальон, в составе восьми взводов по четырнадцать рядов в каждом, строем возвращался в здание. Со следующего же года игрушки кончились, и лагеря стали настоящими — возле деревни Нагатино, что неподалеку от Коломенского.

Лагерный режим был жестокий, отпусков не полагалось вовсе, воскресные и праздничные дни отличались от будничных только церковным парадом — маршем в Коломенское, к церкви Казанской Божьей Матери. Родные, ухитрявшиеся добираться сюда, виделись с воспитанниками украдкой — свидания не были предусмотрены распорядком; самое место лагеря было крайне дурное — один песок и ни деревца (кадеты прозвали его Сахарой); в палатках в жару было душно, в дождь сыро; строевые занятия отнимали большую часть дня и велись безжалостно — лето сам Бог отвел под строй.

При всем том была река с купанием, даром что за полторы версты от лагеря. Были окрестные огороды, куда тайком наведывались за огурцами (это называлось «фуражировкой»). В палатках умудрялись держать всякую мелкую живность — щенка, морскую свинку, кролика, галку, воробья, даже, как-то случилось, сову. Было лето. Вот почему весь лагерь, проходивший под неугомонный аккомпанемент трубы и барабана, под пение унтеров «Р-а-а-з, д-в-а-а-а, те-р-и-и…», все-таки оставался желанным, и нехотя возвращались кадеты в свое Лефортово, в мрачные стены, пропитанные неистребимым ароматом казармы — нужника, ваксы и свечного сала.

Жизнь большого мира слабо проникала в эти стены. Что-то отцеженное, препарированное и выглаженное сообщалось официально. Что-то невольно проскальзывало в беседах, которые вели офицеры, обязанные «занимать воспитанников, в свободные часы, полезными разговорами, внушать им здравый образ мыслей и руководить их в выборе книг для чтения». Все-таки разговор с глазу на глаз — это не зачтение приказа перед фронтом и не проповедь корпусного батюшки, тут что-то невольно сорвется с языка, давая пищу для домышления (недаром так строго запрещено было кадетам ходить к офицерам и учителям на квартиры). Что-то приносили с собою кадеты, возвращавшиеся из отпусков. Но известий «оттуда» было мало, поэтому каждое из них обсасывалось, обсуживалось на все лады и непременно с предположениями насчет того, как это отзовется на кадетском корпусе, обрастало выдумками, порою просто фантастическими.

Удивительно ли, что даже знаменитая холера 1830 года отступила от корпусных непроницаемых стен, унеся с собою всего лишь одну жертву. Едва в августе зародились в Москве первые слухи о ее приближении, приняты были чрезвычайные меры. Для питья отпускали одну сухарную воду, на обед — только суп из круп, дающих слизистый отвар, по всем дортуарам водружены были табуреты на табуреты, а поверх этих шатких сооружений поставлены банки с чем-то нестерпимо вонючим, и тряпки с тем же вонючим свисали со всех форточек, как было предписано медиками. Самое же главное состояло в том, что прекращены были все отпуска, визиты близких и передачи: напуганные родные приходили теперь во двор, выстаивали под окнами, пытаясь выглядеть своих и кое-как передать новости, а кадеты, в свою очередь, висели на окнах, выискивая родных и гадая о судьбе тех, кого не находили.

Корпус обратился как бы в осажденную крепость.

Там, за стенами, творились ужасы, люди умирали за несколько часов, в домах курили уксусом, держали на тарелках «хлору», по дворам жгли можжевельник или навоз, по улицам разъезжали зеленые фуры с покойниками, а то и простые дровни с уставленными на них гробами.

Здесь же царила видимость благополучия. Начальство не спешило поведать воспитанникам о положении дел, и тем приходилось довольствоваться слухами, все-таки проползавшими в щели. Иные из них были страшны, иные комичны. Рассказывали про людей, вылезавших из общей ямы с мертвецами, куда их сбросили по ошибке, про некоего профессора (называли разные имена), который, боясь заражения, осматривал языки больных не иначе как в бинокль или подзорную трубу, из-за приотворенной двери. Зародилась и своя собственная, корпусная, легенда про офицера, будто бы умершего от холеры и с тех пор бродящего ночью по корпусу. Легендой этой пугали в основном питомцев малолетного отделения, располагавшегося на отшибе, за Яузой, но потом она пошла гулять по всем последующим поколениям кадетов.

В декабре холера пошла наконец на убыль, а к Масленице возобновили отпуска, но с условием ездить непременно в закрытом экипаже. Оно и не беда, это препятствие давно научились обходить, но возникло еще одно: кадетам не успели построить форменные брюки серого сукна, только что введенные, и в город выпускали лишь тех, кому это сделали за свой счет родители. Надо думать, что Федотову пришлось потерпеть.

Замкнутая корпусная жизнь прихотливо искажала масштабы происходящего: главным оказывалось не то, что совершалось в «том», большом мире, а то, что происходило «здесь». Да и все случавшееся «там» рассматривалось исключительно с точки зрения того, как оно отзовется «здесь», — это занимало более всего и сильнее всего смущало воображение.

Менялись директора, менялись на редкость часто. Едва в 1831 году вместо совсем уже отжившего, рыхлого, с ватой, торчавшей из ушей, и следами от пластыря на висках, генерал-майора Петра Сергеевича Ушакова пришел новый, генерал-майор же Павел Петрович Годеин, не успевший оставить по себе следа, как в 1832 году его сменил новый генерал-майор Карл Павлович Ренненкампф, участивший и до него не редкие порки; а выйди Федотов из корпуса годом позднее — так застал бы следующего, генерал-майора Александра Иосифовича Статковского. Явление каждого нового директора порождало новую волну толков: допытывались о его прошлом, о характере и послужном списке, строили предположения о возможном новом курсе ведения дел.

Событием 1833 года стала смерть Николая Ивановича Демидова, главного директора Пажеского, а также всех сухопутных корпусов и Дворянского полка. Тело его привезли в Москву в ореховом с медью гробу и погребли у Спасо-Андроникова монастыря, а кадетов побаловали отменным завтраком, чем-то наподобие поминок. В покойном — человеке неприятном, даже противном, со страстью к нравоучительным беседам, с излюбленным обращением «детушки», с дурацкой прической (хохол спереди, косички сбоку и прибор волос позади), с обыкновением ездить к обедне в корпусную церковь, вносящим тем самым дополнительное неудобство в существование кадетов, — было по крайней мере нечто домашнее. Его сменил Иван Онуфриевич Сухозанет — бледный, красивый и отчужденный, в котором только и было особенного что одноногость.

Несомненно, событиями чрезвычайными оказывались все наезды членов царствующего дома — прежде всего самого Николая I и его брата, высочайшего шефа кадетов (Константин — тот ленился ездить из своей Варшавы, а Михаил, сменив его, зачастил). К каждому посещению на мачте поднимался флаг, загодя шли строжайшие проверки и репетиции, что не мешало высоким гостям замечать-таки неполадки. Всё доводилось до сведения директора и изливалось на кадетов пестрой волной взысканий.

В ноябре 1834 года Николай нагрянул в корпус со всем августейшим семейством. Батальонное учение проводилось в Тронном зале, в присутствии императрицы, и воспитанники имели счастье видеть в своих рядах цесаревича (будущего Александра II) в мундире лейб-гвардии Павловского полка. Чем не событие? Тем более что всякое высочайшее посещение, принося беспокойство, сопряжено было и со вкусным, не будничным обедом.

Подобных событий оказывалось немало. И открытие в 1830 году малолетного отделения, и высочайшее присвоение кадетам галуна на мундир (в отличие — о торжество! — от всех губернских кадетских корпусов вместе с Дворянским полком, на галун права не имевших), и узаконение коричневого цвета для древка корпусного знамени, и разрешение танцевальных классов в часы, свободные от занятий, и даже введение ставшего с тех пор знаменитым утреннего сбитня.

Событиями становились и все календарные церемониалы — предвидимые и подготавливаемые, проходящие по раз и навсегда затверженному порядку, с заучиванием наизусть речей, репетициями, пышно разодетым швейцаром, непривычным ароматом от благовоний, изливаемых на каленые кирпичи, с новенькой, специально сберегаемой формой и, разумеется, праздничным обедом вместо обычного супа, отварной говядины «под красным соусом» и каши-размазни с маслом. Все как будто было заранее известно и все-таки всякий раз заново рождало волнения, страхи, надежды и упования.

Здесь господствовали свои страсти, непонятные для всякого, явившегося из большого мира, своя система ценностей, свои порядки, свое социальное устройство, своя юриспруденция, свои обычаи и предрассудки, свои кумиры и увлечения. Две силы определяли эту жизнь, соперничая между собою и в своем соперничестве составляя противоречивое, нерасторжимое единство: «начальство» и «товарищество».

У «начальства» была реальная и абсолютная, поистине всепроникающая власть, призванная реагировать на малейшие отклонения от мелочно разработанного распорядка. Столь же тщательно разработанная система наказаний, призванная осуществлять эту власть, составляла подобие иерархической лестницы, сообразующейся с характером каждого поступка.

На самом низу лестницы располагалось лишение воспитанника сбитня или булки или того и другого вместе, равно как и лишение пирога. Вина чуть более весомая влекла за собою оставление без обеда, а также ограничение хлебом и водой. Виновного более серьезно могли поставить «на линейку» (то есть с амуницией, ружьем, ранцем по стойке «смирно») и держать столько, сколько будет сочтено целесообразным. Более сильным средством были розги, различаемые не только по числу наносимых ударов, но и по самой обстановке: порка могла производиться келейно, в цейхгаузе, а могла — в актовом зале, при собрании всего корпуса, с произнесением речей, обставляемая как торжественная процедура.

Существовали и еще более сильные средства — отсылка домой, изгнание из корпуса, наконец, отдача в юнкера или даже рядовым в полк. Впрочем, последнее случалось нечасто, для этого надо было совершить нечто из ряда вон выходящее: богохульство, оскорбление царствующего дома, подъятие руки на командира.

«Начальству» противостояло «товарищество». Наивно было бы полагать (а так нередко полагают), будто его составляли вольнолюбивые юноши, с горящими глазами рассуждающие о правах личности. «Товарищество» было по-своему темной силой. Невежественность, культ кулака, безропотное подчинение принятому порядку и круговой поруке, нетерпимость ко всякому инакомыслию и презрение к личности, как бы она ни была юна, составляли его идеологию, а практику — демонстративная неряшливость, курение в сортире, пение похабных песен, издевательства над младшими и непрерывное противодействие «начальству», давно обратившееся в бессмысленную привычку. И в «товариществе» была своя узкая и косная система взглядов, обычаев, и здесь были свои нравственные нормы, и здесь были свои авторитеты — «отпетые», кандидаты в юнкера, и свои парии — «выскочки» и «подлизы»; была и своя система наказаний для ослушников, также венчавшаяся изгнанием из корпуса, которому не могло помешать никакое противодействие «начальства».

Упорно противостоя «начальству», ведя с ним нескончаемую войну, «товарищество», в сущности, помогало ему в главном — в выработке кастовости, отрешающей офицера от всего общества, в нивелировке индивидуальностей; оно способствовало тому охамению, которое все более и более затопляло российскую жизнь, и в первую очередь жизнь армейскую.

И еще неизвестно, какая из сил была страшнее, потому что если среди офицеров, проживших немало, порою воевавших, усталых, семейных, могли попасться, и попадались, люди, способные проявить если не чуткость, то снисходительность или жалость — на что-то закрыть глаза или махнуть рукой, — то среди заправил «товарищества», поминутно оглядывавшихся друг на друга в своей юношеской нетерпимости, такие могли являться крайне редко.

Всё существование воспитанников кадетского корпуса подвергалось беспрерывному, каждодневному давлению обеих соперничающих сторон, и любой кадет попадал меж молотом и наковальней, любому надо было стараться уцелеть, в том числе и Федотову.

Гораздо позднее, уже офицером, он вспоминал о кадетских годах: