Выбрать главу

как-то ты не смог, отвернулся спиной к залу, получил розовый комок в лицо, свой, черный, подбросил ей, неровный уголек пролетел через сцену; она надела на себя, натянула на прихотливые, как изгибы рек, бедра; ты заплакал, задышал в тепле и запахе знака другого тела что-нибудь получить взамен себя, хоть теплые трусики, любую связь разорванных нитей.

Ты играл Гамлета, а похож был на бедного Йорика.

Что ты там мечешься птичкой среди громад Эльсинора? Все окна закрыты, и проверены двери. Карабкайся по отвесным стенам и падай плашмя, и пока будешь падать, думай. Думай, это единственное, что тебе остается, на то и череп твой виден под кожей, на то и не научили тебя играть на флейте, поздно, пусть игре учится усидчивый Гильденстерн, ему наймут учительницу, она будет бить его по пальцам, и легкие его выдуют какой-нибудь шар или квадрат, спустившись к азам гармонии; ты не попробуешь, отведешь крылья за спину; падай камешком, только выбери этаж повыше.

На проходной театра лежала для меня твоя новая книжка:

Сейчас сейчас немного подожди стихотворение умрет и отзвук к дыханью приникает твоему
бумажный змей ему невмоготу у ваших стен и ваших башмаков расставленных у каждой из квартир пусти
трава пробивша кирпич вспугнула кожу расставанье звучит навстречу но уводит прочь еще не став воспоминаньем у стен
И неприкосновенна значит еще та ночь припавшая к окну и раненый мой крик приникший к спокойному дыханью твоему

Ты пишешь стихи, как репетируешь. Заучиваешь роль.

Когда-то я думала, что мои несчастья, лежащие в стихах, ропщут от невыполненности. С порочной жадностью слушала о себе худое. Профессор в университете мог сказать что-нибудь типа «ничтожество всегда многословно», и я заливалась краской стыд. Моя подружка мы обе писали стихи нарочно толкала меня в бок на таких фразках, чтобы проверить меня. И не ошибалась.

Я и сейчас боюсь своих проступков.

Мы с тобой были малознакомы. Но когда я переводила, ты часто приходил ко мне.

В дверях неизменно снимал обувь. Отвечал: «Не беспокойся, у меня носки чистые». Я читала:

И безнадежность ищет утешенья. Смотри, как смотрят вслед цветы, закинув голову. Такая тишина. Почти что смерть, но не подвластна тленью…

Ты спрашивал: «Чьи это?» — и оглядывался в поисках автора. Искал по углам и даже отодвигал кресло.

Пространство замыкалось, катилось обручем по комнате.

Словечки наши казались пантомимой, вариациями без темы.

Расчетливость подсказывала мне:

— Скажи же что-нибудь!

— Я счастлив, что мне еще сказать?!

Я бы взвизгнула, у меня приготовлен коньяк и лимон нарезан,

но ты не станешь. Праздники вызывают у тебя тошноту. Уходишь. До ссоры: тогда уж наговоримся.

Я так и не написала тогда о твоем бароне Тузенбахе. У нас в газете «Советская Эстония» о театре пишет только Прекрасна Азалия. Чехов говорит: нет ничего отвратительнее провинциальной знаменитости — а Азалия прекрасна. Она вся из фиалковых глазок, розовых бутончиков, нежные ее корни прячутся под письменным столом, а на лепестках зацепившаяся вода.

Она все время приводит себя в порядок: то стрижет садовыми ножницами ногти, то обкусывает зубками заусенцы. Я говорю:

— Как тебе «Три сестры»?

А она говорит:

— Жуть с ружьем.

— В каком смысле?

— Я эту кашу уже кушала.

— Не понравилось?

— То, что это гениально, своим путем. Они там все на голову попадали.

— Можно мне написать?

— Твое место на торфяных складах пиши информации. Проявишь себя, дам самодеятельность. И брось ты наконец писать стихи, какой ты после этого журналист?

Когда-нибудь я ей так отвечу! Но не теперь. Мы сидим с ней в маленькой комнатке, и чувствую себя на приеме у врача. Врач все про меня знает, но он безумен, он думает, что за пределами этой комнатки нет мира. И я так думаю. Врач может сделать со мной все, что угодно. Он медлит от своей грозовой власти, и я медлю, дожидаясь конца.

У меня, знаешь, плюшкинское честолюбие: храню все письма, все записки. Письмо в почтовом ящике волнует меня до дрожи. Письмецу душно в концерте, воздуха ему, воздуха. Разрываю конверт, обламывая уголки с крошками букв.