Эме невольно отпрянул.
— Еще минуточку, дорогой друг, поймите меня правильно. Пюиг — человек порядочный. Но это партизан. Если вы видитесь с ним… часто видитесь…. не забывайте, он целиком принадлежит своей партии. В определенном смысле было бы неплохо, чтобы рядом с ним находился человек, который… который мог бы его урезонивать… который объяснил бы ему, что такое военная организация, как она строится. Уверен, что вы меня понимаете… Одно дело — геррилья… Но пришло ли для нее время? Те или другие военные действия, сами по себе превосходные, могут оказаться пагубными, если они начнутся преждевременно. Геррилья — это одно, Сопротивление — дело другое. Во всяком случае, до тех пор, пока мы не получим приказ о всеобщем восстании.
И тут Лонги позволил себе задать вопрос — единственный за все время этой странной беседы:
— Вы офицер запаса, господин Эсперандье?
— Я был на войне в чине майора артиллерии.
— А я лейтенант. Сто двадцать седьмой стрелковый полк. Вернее, я был лейтенантом, поскольку меня уволили со службы. Спасибо за советы.
Вдовец сделал неопределенный жест левой рукой. Он проводил Эме до дверей. В нос ему ударил запах типографской краски. Такая типография с плоской печатью была очень удобной.
— Да, вот что… — прибавил Эсперандье. — Если вы предпочитаете последовать примеру студентов политехнической школы… К вашим услугам… Спокойной ночи.
А я за работу.
Эме пошел через Амели-ле-Бен. Это заняло больше времени, зато дорога была наезженной. У обнесенного забором Казино стояли жандармы — те самые, что несколько часов назад брились у Фигаро из Сарагосы.
— Братислава! — сказал старший из них.
— Братислава! — отвечал Эме.
Так хорошо было хоть малость посмеяться над войной и над самим собой!
Ночь была черная как уголь. Только сверкающий меч колокольни св. Иакова, казалось, хотел разрушить Великую китайскую стену. Во дворе хутора Пишо он почувствовал; что вокруг него вертится рыжий пес, и погладил его мохнатую шерсть. Славный малый этот пес… Да, да… Ты славное животное, Рыжик, и ты не станешь лаять…
В подполье, конечно…
Когда он вошел в большую залу и зажег керосиновую лампу, он тотчас почувствовал, что он не один. Из темноты вышла Алиса. В теплом свете лампы вырез ее корсажа приятно белел.
— Я должна вам кое-что сказать.
— Тогда выйдем на минутку.
— Нет. Вернее, я пойду вслед за вами. Да, да, поднимемся наверх.
Он держал лампу криво, так что она начала коптить.
— Мужчины не умеют держать лампу.
Она взяла ее у него из рук с улыбкой — на мгновение блеснули ее мелкие зубки, — и она прошла вперед, покачивая бедрами. Она ввела его не в ту комнату, где он обычно ночевал, а в другую, которая помещалась в противоположном конце коридора.
Комната была богаче обставлена, хотя и меньше, чем его, с восьмиугольными каменными плитками, с козьей шкурой вместо ковра; посредине стояла кровать, с которой сняли перину. Стены были украшены фотографиями — конечно, это были портреты членов семейства Пишо. Над валиком кровати висела старинная гравированная репродукция «Положения во гроб», от которой веяло суровостью.
Алиса поставила лампу, и абажур отодвинул мрачное изображение в полутьму. Ни слова не говоря, только улыбаясь, она со вздохом облегчения вытянулась на кровати.
— Иди ко мне, — сказала она.
Она была упругой и свежей, как персики из Валлеспира. Едва рассвело, она ушла.
Чуть позже он на минуту вышел и увидел, что в конце коридора другая дверь (дверь его комнаты) открылась. Появилось трое здоровенных парней. Они шагали осторожно; это было забавно. И конечно, один из них оступился, спускаясь по лестнице.
— God damn’![91]
— Keep guiet![92] — сказал другой.
Эме вернулся в ту самую комнату, где он так мало спал этой ночью, лег и проснулся, только когда солнце светило уже вовсю. В этот день он не видел на хуторе Пишо ни Капатаса, ни Алисы.
IV
В следующую пятницу — это было 23-го — Капатас спросил Эме, не съездит ли тот вместе с ним в Перпиньян. Капатаса пригласили в отдел снабжений, чтобы «спланировать поставки его продукции».
Около трех недель прошло с тех пор, как Эме покинул каталонскую столицу. В Паладье его ждали три письма. Одно было из военного ведомства — оно извещало его о том, что он поставлен на снабжение на базу 1215Ф78, поскольку офицерская столовая в Ретеле сгорела в июне 1940-го, а посему военная администрация просит его вновь прислать заверенные подписями документы в трех экземплярах. Второе извещало о вступлении в брак Альбера Мельмейстера. Мельмейстер женится! Третье пришло из Офлага от Таккини. У Эме забилось сердце, и он долго откладывал это письмо, написанное тонким почерком, который как нельзя лучше использовал каждое свободное местечко на открытке Kriegsgefangenenpost[93], рука его гладила влажную, ледяную бумагу, на которой стоял штамп geprüft[94] военной цензуры. Долгое время эти отпечатанные листки составляли для него единственную связь с настоящей жизнью. Его словно ударило в грудь. Письмо, которое напомнило ему, что «там» ничто не меняется. Сердце его осталось в песках.