— Спасибо. — Аглая вымазала остатки картошки черной горбушкой.
— На здоровье! Агуля, ты в поселке мне смотри поаккуратнее, ни с кем незнакомым не разговаривай, в машины чужие не садись! Если что, громко кричи и беги. Поняла меня?
Аглая все прекрасно поняла. Как Союз развалился, мир перестал быть безопасным. «В подворотне нас ждет маньяк, хочет нас посадить на крючок..»[7] Аглая взяла в коридоре пожелтевший телефонно-адресный справочник, открыла карту. Весь город помещался на одном развороте. Город человеческого размера, как говорил Дед, не то что ваша Москва. Центр с валом. Первомайка, улица Горького, железная дорога, спальные районы, Пименовка, Горводокачка, Турбаза. Мама мечтала, что им дадут свою квартиру на Турбазе, так и не дали. Жили с Бабушкой, зато почти в центре. Аглая отыскала адрес заброшенной носочно-чулочной фабрики: Третья Садовая, 34/2. По Горького вверх, на холм. Тетя Фекла там тридцать лет проработала, пока фабрику не закрыли в перестройку. У них на фабрике жил кот Носок. Носок был полосатый и все время спал в кресле директора. Тетя Фекла его себе домой забрала, как их всех сократили.
Бесчувственный подмосковный бог разрезал год на месяцы впопыхах, покромсал кое-как да и бросил. И так сойдет! Лето беспомощно хватало ртом воздух, пытаясь слепо нащупать так и не выпавшую кислородную маску, уже в августе. Зима крепла весь октябрь, а к началу ноября бабой Надей бесцеремонно вваливалась в город, усаживалась пышным снежным задом, сидела до апреля, даже не думала вставать. Вечно всем недовольная, вечно всех критикующая, беспросветная и холодная. Все черт-те как, неровно, негладко, прыщевато. Швы было видно, нитки торчали. Трудовичка бы за такую работу влепила трояк. Кто так швы строчит, Дымова? У тебя откуда руки, прости за вопрос, растут?! По мнению трудовички, руки у нее росли из той самой метафизической жопы. Ну и пусть! Она любила все это, природное, дурно скроенное, наспех сшитое, рукотворное.
Любила воробьиную весну. Простыни горькой черемухи, про которые папа пел под гитару. Лилово-миндальный запах кудрявой сирени. Бабушка непременно наломает охапку во дворе, засунет в водку настаиваться, потом им ноги с Вероничкой растирает, когда болят. Венки из одуванчиков. Руки плетут венок сами, как волшебное веретено: скрестить, обернуть, продеть, скрестить, обернуть, продеть, и вот у тебя на голове уже горько пахнущий венец-оберег, никто не тронет!
Любила короткое, но такое длинное, сладко-медовое лето. Пряное, легкомысленное, свободное. Все можно! Всё жизнь! Хоть целый день на улице! Бегай в казаки-разбойники, гадай ложные стрелки! Прыгай в козла в торце дома. Мяч летит высоко, выше всех! Закапывай секретики под изумрудным бутылочным стеклом — маргаритка, бусинка, блестящий фантик от конфеты! Прыгай до ночи в резиночки — пешеходы на первых, пешеходы на вторых, двадцать по два на третьих, а четвертые — четвертые только Аленка прыгает! Устраивай магазин на лавочке: «Вот, купите огурцы-осиновые-сережки! Только привезли! Или не желаете свежего печенья из подорожника?» Все коленки в зеленке, разодраны до кости, и абсолютное счастье, про которое, как про секретик под березой, сладко вспоминаешь весь год.
Любила связанную крючком тягучую белую зиму, когда думаешь, что лета-то никогда и не было и, наверное, уже не будет. Зима вечная. А потом выйдешь во двор, а дядя Стёпа немилиционер с папой залили ночью каток, гладкий, сияющий, новенький! Черт, коньки с антресоли! Быстрее! Дед, быстрее, неси табуретку, я хочу быть первая!
Любила разнузданную рыжую, заштопанную кленовыми заплатками осень. Особенно сентябрь. Как сейчас. Прелый, бисерный, одержимый своим скорым концом и оттого буйный, страстный, живущий в первый и в последний раз. Осень еще была совсем одета. Не просто одета — разряжена, яркой куклой-чайницей в золотом кокошнике, в пышной красной юбке, в белой сорочке, сложив на груди руки, восседала, улыбалась. Суставы кленовых листьев, жирные, прочные, еще верили, что жизнь навсегда, что смерть придумали завистники, что нет ее, смерти, держались за ветки, шептали друг другу во сне: «Не отпущу! Не отпущу! И ты меня не отпускай!» Сентябрьский терпкий морок заставлял их верить, что это навсегда, и нет, нет, именно их дерево никогда не опомнится, не проснется, не отряхнется только выбравшимся из речки псом. Да, они вечные, и ты вечная.