Выбрать главу

— Я сейчас, мама.

— Будешь там долго возиться — выползет змея и укусит.

— Я знаю.

«Я думал о тебе, Сусана. Помнишь выгнутые спины зеленых холмов? Когда подымался свежий ветерок, мы запускали бумажных змеев. Стоишь себе на гребне холма, ветер уносит змея все выше, все дальше, тянет за пеньковую бечевочку, и она разматывается, разматывается у тебя в руках, и сам ты словно паришь в вышине вместе со своим змеем, и уже невнятным эхом отдается в твоих ушах шумная жизнь селения. „Помоги, Сусана!“ Мягкие руки стискивали бечевочку поверх моих рук. „Разматывай!“

Мы смеялись, захлебываясь ветром. Нам было весело на ветру. Ведь он заставлял наши глаза смотреть в одну и ту же точку, соединял наши взгляды. А бечевочка все бежала и бежала у нас между пальцев вслед за летящим змеем, пока вдруг, натянувшись струной, не лопалась. Раздавался легкий треск, словно от внезапного удара быстрых птичьих крыльев. А высоко в небе, покачиваясь на воздушных волнах, все дальше уносилась от нас наша бумажная птица. Минуту-другую еще мелькал вдали, развеваясь по ветру, мочальный хвост, потом и он исчезал, потонув в зеленеющей бескрайности земли.

Губы твои были влажны, словно их целовал росяной рассвет».

— Сейчас же выходи из уборной! Не тебе сказано?

— Иду, мама, иду!

«Я вспоминал о тебе. Ты стояла и смотрела на меня. Твои глаза были цвета морской лазури».

Он поднял голову и увидел мать, она ждала его за дверью.

— Что ты торчишь тут целый час? Чем ты занимаешься?

— Я думаю.

— Думать можно и в другом месте. А сидеть подолгу в уборной вредно. Делать тебе, что ли, нечего? Поди к бабушке, поможешь ей лущить маис.

— Иду, мама, иду.

— Бабушка, я пришел тебе помогать. Давай лущить вместе.

— Да тут уж ничего и не осталось. Мы сейчас шоколад молоть будем. Куда это ты запропастился? Такая гроза, а тебя нигде нет, с ног сбились, разыскивая.

— А я на том дворе был.

— Что ты там делал? Молился?

— Нет, бабушка, я смотрел на дождь.

Бабушка внимательно поглядела на него. Глаза у нее были особенные: серые с рыжими крапинками, и как взглянет, так, кажется, видит тебя насквозь.

— Хорошо. Поди почисти мельницу.

«Сусана, ты там, высоко-высоко, выше самых высоких облаков, выше всего, что есть высокого в мире. Ты таишься от меня в непостижимости божества, ты недосягаема для меня, ты скрыта от моих взоров божественным провидением, ты там, куда не доходят мои слова».

— Бабушка, у мельницы винт сломан.

— Видно, Микаэла опять молола маисовые початки. И когда только я ее отучу! Ну, да ничего не поделаешь.

— А почему бы нам не купить новую мельницу? Эта давно уже никуда не годится. На что ее, такую старую?

— Что верно, то верно. Но ты забыл, во сколько нам обошлись дедушкины похороны, а ведь мы еще и десятинный сбор церкви выплатили. Без гроша остались… Все-таки как ни верти, а придется на новую мельницу разориться. Сбегай-ка, милый, к донье Инее Вильяльпандо. Попроси у нее до октября в долг. Урожай соберем — расплатимся.

— Хорошо, бабушка.

— А заодно, чтобы уж все зараз справить, скажи ей, пусть сито нам одолжит и садовые ножницы. Кусты у нас в изгороди вон как вымахали, выше головы. Да, жила бы я в старом своем большом доме, ни о чем бы не тужила. Какие у нас там стены вокруг патио были крепкие! Это все дедушка твой, пустил хозяйство по ветру и сюда переехал. Видно, уж от Бога оно положено: не так живи, как хочется. Передай донье Инее: соберем урожай — тут же отдадим.

— Хорошо, бабушка.

Он заметил порхающих в воздухе колибри. Они всегда прилетали в эту пору. Прислушался. В буйной кипени цветущего жасмина стоял тонкий звон их трепещущих крылышек.

Он забежал в комнату и достал двадцать четыре сентаво, засунутые за консоль, на которой высилось изображение Пресвятого сердца. Двадцать сентаво он взял, а четыре положил на прежнее место.

В дверях его остановил голос матери:

— Куда ты?

— За новой мельницей, к донье Вильяльпандо. Старая сломалась.

— Скажи донье Инее, пусть отмеряет тебе метр черной тафты, такой вот, как эта, — она сунула ему в руку лоскуток для образца. — Пусть припишет к нашему счету.

— Хорошо, мама, скажу.

— А на обратном пути купишь мне таблеток кофеина с аспирином. Деньги лежат в вазочке, знаешь, что стоит на плетеной салфетке?

В вазочке оказалось одно песо. Он взял его, а свои двадцать сентаво спрятал обратно за консоль.

«С таким капиталом жить можно!» И он пустился вприпрыжку.

— Педро! — неслось ему вдогонку. — Педро! Где там! Его и след простыл.

Вечером снова хлынул ливень. Педро долго лежал, прислушиваясь к шуму и плеску воды, но, должно быть, незаметно уснул, потому что когда проснулся, дождь едва шуршал по крыше. Окно запотело, а с той стороны дождевые капли собирались на стеклах в толстые жгутики и, как слезы по щекам, скатывались вниз. «Я смотрел на сверкающие в свете молний капли дождя, и каждый мой вздох был вздохом по тебе, и каждая мысль моя была мыслью о тебе, Сусана».

Ветер разогнал грозовые тучи. До его слуха донеслось: «Отпущение грехов и воскресение плоти. Аминь!» Заключительные слова молитвословия по четкам. Где-то в комнатах молились женщины. Потом он услышал, как они поднялись с мест, как затворили на ночь птичник, как запирали тяжелым засовом двери дома. Потом погасили огонь.

Теперь в комнату проникал лишь свет ночи и шорох дождя, похожий на едва слышный треск цикад…

— Почему ты не пришел с нами молиться? Девятидневные поминальные моления следует совершать усердно, а девять дней после смерти дедушки еще не прошли.

На пороге со свечой в руках стояла мать. Ее тень протянулась вверх по стене и, перегнувшись, легла на потолок, но потолочные балки сломали ее, будто перебили ей кости.

— Мне и так не весело, — ответил он.

Тогда она повернулась. Погасила свечу. Прикрыла за собой дверь. И он услышал, как мать заплакала. Она плакала долго, и плач ее вплетался в шелест дождя.

На церковной колокольне били часы, били беспрерывно, снова и снова, будто между часом и часом не пролетало и минуты.

— Да, да, ведь твоей матерью чуть было не стала я. Неужто она тебе никогда не рассказывала?

— Нет, она вспоминала только про хорошее. А про вас я первый раз услышал от погонщика, с которым мы шли сюда. Его зовут Абундио.

— Вот молодчина так молодчина! Не забыл, значит, меня. И то сказать, я Абундио не обижала, платила ему за каждого постояльца, которого ко мне посылал. Обоим выгода. А нынче плохие настали для нас времена. С тех пор как пришло сюда разорение, никто к нам больше не ездит. Так, стало быть, это он тебе посоветовал остановиться у меня?

— Да, и сказал, как вас разыскать.

— Вот спасибо ему, вот спасибо. Хороший он был человек, верный. Он почту нам доставлял, все годы, пока был здоров, да и после, глухой, тоже возил. Как сейчас помню злосчастный тот день, когда приключилась с ним эта беда. Все его жалели. Любили потому что. Приедет, нам письма привезет и наши заберет, расскажет, что там, за горами, на свете делается. А тамошним людям, само собой, про нас новости передаст. Хлебом его не корми, дай порассказать да послушать. А оглох — ну ровно подменили человека: молчуном стал. «Как же я, говорит, буду рассказывать про то, чего своими ушами не слышал? Ни охоты у меня на это нет, ни интереса. Звука не слышу, вкуса речи не чувствую — не разговоришься». А вышло-то все из-за пустяка. Змей мы тут петардами отпугивали, вот и рванула у него хлопушечница над самой почти головой. Примолк он с той поры, словно бы онемел. Но только нет, говорить он не разучился. Да и люди его по-прежнему любили.

— Погонщик, который меня к вам послал, хорошо слышал.

— Стало, это другой какой-нибудь. Да ведь и умер-то Абундио. Наверняка умер. Выходит, что никак не мог он тебе провожатым быть. Сам посуди.

— Не мог, конечно, вполне с вами согласен.