Выбрать главу

Вид с холма

Вот вам замерзший город из каменного угла. Геометрия оплакивает свои недра. Сначала вы слышите трио, потом — пианино негра. Река, хотя не замерзла, все-таки не смогла выбежать к океану. Склонность петлять сильней заметна именно в городе, если вокруг равнина. Потом на углу загорается дерево без корней. Река блестит, как черное пианино. Когда вы идете по улице, сзади звучат шаги. Это — эффект перспективы, а не убийца. За два года, прожитых здесь, вчера превратилось в завтра. И площадь, как грампластинка, дает круги от иглы обелиска. Что-то случилось сто лет назад, и появилась веха. Веха успеха. В принципе, вы — никто. Вы, в лучшем случае, пища эха. Снег летит как попало; диктор твердит: «циклон». Не выходи из бара, не выходи из бара. Автомышь светом фар толчею колонн сводит вдали с ума, как слонов Ганнибала. Пахнет пустыней, помнящей смех вдовы. «Бэби, не уходи», — говорит Синатра. То же эхо, но в записи; как силуэт сената, скука, пурга, температура, вы. Вот вам лицо вкрутую, вот вам его гнездо: блеск желтка в скорлупе с трещинами от стужи. Ваше такси на шоссе обгоняет еще ландо с венками, катящее явно в ту же сторону, что и вы, как бы само собой. Это — эффект периметра, зов окраин, низкорослых предместий, чей сон облаян тепловозами, ветром, вообще судьбой. И потом — океан. Глухонемой простор. Плоская местность, где нет построек. Где вам делать нечего, если вы историк, врач, архитектор, делец, актер и, тем более, эхо. Ибо простор лишен прошлого. То, что он слышит, — сумма собственных волн, беспрецедентность шума, который может быть заглушен лишь трубой Гавриила. Вот вам большой набор горизонтальных линий. Почти рессора мирозданья. В котором петляет соло Паркера: просто другой напор, чем у архангела, если считать в соплях. А дальше, в потемках, держа на Север, проваливается и возникает сейнер, как церковь, затерянная в полях. Февраль 1992, Вашингтон

Пристань Фегердала

Деревья ночью шумят на берегу пролива. Видимо, дождь; ибо навряд ли ива, не говоря — сосна, в состояньи узнать, в потемках, в мелкой дроби листа, в блеске иглы, в подтеках ту же самую воду, данную вертикально. Осознать это может только спальня с ее опытом всхлипывания; либо — голые мачты шведских яхт, безмятежно спящих в одних подвязках, в одних подвесках сном вертикали, привыкшей к горизонтали, комкая мокрые простыни пристани в Фегердале. (1992)

Семенов

Владимиру Уфлянду

Не было ни Иванова, ни Сидорова, ни Петрова. Был только зеленый луг и на нем корова. Вдали по рельсам бежала цепочка стальных вагонов. И в одном из них ехал в отпуск на юг Семенов. Время шло все равно. Время, наверно, шло бы, не будь ни коровы, ни луга: ни зелени, ни утробы. И если бы Иванов, Петров и Сидоров были, и Семенов бы ехал мимо в автомобиле. Задумаешься над этим и, встретившись взглядом с лугом, вздрогнешь и отвернешься — скорее всего с испугом: ежели неподвижность действительно мать движенья, то отчего у них разные выраженья? И не только лица, но — что важнее — тела? Сходство у них только в том, что им нет предела, пока существует Семенов: покуда он, дальний отпрыск времени, существует настолько, что едет в отпуск; покуда поезд мычит, вагон зеленеет, зелень коровой бредит; покуда время идет, а Семенов едет. (1992)

«Снаружи темнеет, верней — синеет, точней — чернеет…»

Снаружи темнеет, верней — синеет, точней — чернеет. Деревья в окне отменяет, диван комнеет. Я выдохся за день, лампу включать не стану и с мебелью в комнате вместе в потемки кану. Пора признать за собой поверхность и, с ней, наклонность к поверхности, оставить претензии на одушевленность; хрустнуть суставами, вспомнить кору, коренья и, смахнув с себя пыль, представить процесс горенья. Вор, скрипя половицей, шаря вокруг как Шива, охнет, наткнувшись на нечто твердое, от ушиба. Но как защита от кражи, тем более — разговора, это лучше щеколды и крика «держите вора». Темнеет, точней — чернеет, вернее — деревенеет, переходя ту черту, за которой лицо дурнеет, и на его развалинах, вприсядку и как попало, неузнаваемость правит подобье бала. В конце концов, темнота суть число волокон, перестающих считаться с существованьем окон, неспособных представить, насколько вещь окрепла или ослепла от перспективы пепла и в итоге — темнеет, верней — ровнеет, точней — длиннеет. Незрячесть крепчает, зерно крупнеет; ваш зрачок расширяется, и, как бы в ответ на это, в мозгу вовсю разгорается лампочка анти-света. Так пропадают из виду; но настоящий финиш не там, где кушетку вплотную к стене придвинешь, но в ее многоногости за полночь, крупным планом разрывающей ленточку с надписью «Геркуланум». 1992 South Hadley