Отец, дорогой друг! Искренне сожалею, что до сих пор отправил тебе лишь несколько писем, не отражающих и сотой доли всего, мною увиденного и передуманного, но впредь, пожалуй, не будет и того, ибо коммуникации наши ненадёжны и потому с почтой всё больше сложностей. Писать я, конечно, буду (дабы не опуститься до всеобщего скотства, дабы не свихнуться в этом бедламе, а укрепиться духом, лишний раз увидеть себя со стороны), но не столько рассчитывая на услуги почтарей, сколько надеясь отправить свои записки с верной оказией. Так что уж не удивляйся, коли получишь письмо от меня в форме дневника и более пространное и менее связное, чем предыдущие послания, а может, и сам я (о чём неустанно молюсь) окажусь доставителем собственного сочинения.
Нет ничего удивительного в том, что жизнерадостность почти целиком изменила мне. Как и многим! Увы, есть причины для печали. И кому, как не мне, сказать тебе об этом. Несмотря на все хитро писанные бюллетени, так и источающие геройский дух, дела наши складываются здесь более чем посредственно, и мы вынуждены прямо-таки наталкивать русских на предложение о мире, хотя, по всему видать, те мира не хотят и войны нам не простят, а без скорого подписания мира наши виды на будущее представляются весьма унылыми, и, самое страшное — русские понимают это. Мы вынуждены убеждать себя и союзников в значимости своих побед, однако проходят дни, и мы понимаем всё отчётливее: победы наши — мираж, а слава о них, какую раздувает по всему миру штаб императора, — предерзкий блеф игрока, спустившего всех козырей.
Не описываю тебе Москву, отец, ибо полагаю — ты не много потеряешь, если не узнаешь о том позоре, какой олицетворяли мы, солдаты Франции, в этом величественном, богатейшем, гордом, но несчастном, первопрестольном граде россиян. Вход наших войск в Москву только нам и представлялся актом триумфальным, тем более, что, кроме нас, его никто не видел, а выход уже не только солдаты, но и многие из окружения Бонапарта, достаточно натерпевшись и прозрев, воспринимали как бегство. Но что мы оставляли после себя!.. Древние варвары, разрушившие Рим, сущие младенцы против нас, носителей культуры, провозвестников идеи свободы, ревнителей прав человека и гражданина (я имею в виду известный документ, озаглавленный «Declaration des droits de l’homme et du citoyen»). Рим стоял и стоит, а Москва уничтожена, стёрта с лица земли и вряд ли возродится, и население её более не существует: кто не бежал, тот сгорел, был расстрелян, замучен, умер с голоду — несвободным и бесправным.
Не могу я описать с достоверностью и сражение под Малоярославцем и в стенах оного, так как не участвовал в нём по причине недомогания (время от времени у меня открывается свищ в плохо залеченной ране, и колено как будто горит, и голень отнимается, шенкель[52] не чувствует коня, голова кружится от боли, и тогда я не могу удержаться в седле — потому состою теперь больше при обозе, на попечении маркитантов, и в атаку не хожу; прежде меня оскорбляло бы это обозно-обузное положение и бездарное времяпрепровождение, но сейчас, когда в мыслях моих прояснилось и уж составилось особое мнение о нашей войне, я даже доволен). Мы и здесь как будто победили, но плодами этой победы воспользоваться не смогли, ибо русские, открыв под нашим нажимом одну дверь, тут же наглухо закрыли другую. И опять, в который уже раз за последнее время, перед нами встаёт вопрос: что же то за победа, когда мы, победители, не добиваемся плодов и обретаемся голодны и босы, а побеждённый, посмеиваясь, приглашает нас продолжить войну в выгодных ему обстоятельствах? Где это видано, чтоб побеждённый правил бал?.. Но и такая победа, кажется, будет последней: силы наши на пределе, и если порох в пороховницах ещё остался, то с картечью полный schlecht, то есть мы при дёснах, но беззубы, — при Малоярославце наши заряжали пушки российскими медными пятаками. Представляю, каково было изумление русских, когда они увидели, что за картечь косит их ряды!