Выбрать главу

Что касается неблаговидного поступка Черевичника, то есть похищения писем ради бумаги, на коей они были написаны, то автору весьма затруднительно расценивать его как мародёрский, ибо целью поступка было не обогащение, а движение по пути просвещения (придирчивый читатель может и просвещение назвать обогащением, но оговоримся — обогащением другого рода). Более того, поступок Черевичника даже симпатичен автору, так как открывает перед ним возможность разнообразить повествование главками, построенными на традициях эпистолярного жанра (такая приятность: поставить гурману на стол новое блюдо как раз в тот момент, когда к опробованным блюдам он уже начал терять интерес).

Вечером у костра Александр Модестович забрал у Черевичника письма. Не ради досужего любопытства, а чтобы отвлечься от невесёлых мыслей, он вскрыл один из пакетов, пробежал глазами строку-другую, писанные по-французски, увлёкся, вчитался, оценил по достоинству слог и живость ума...

Да не лучше ль обратиться к тексту!

1-е ПИСЬМО ДЮПЛЕССИ
(адресовано в Шатильон, Огюсту Дюплесси)

Мой дорогой отец!

Раз уж мы уговаривались писать обо всём подробно и без утайки, то, пожалуйста, не обессудь, если какие-то мои описания покажутся тебе затянутыми или чересчур откровенными. Я имею в виду свои любовные похождения в Польше (конечно, я не паду столь низко, чтобы представлять тебе, как в зеркале, любострастные глаза, похотливое выражение лица моего и кое-какие амурные подробности, — в иные моменты я такой же мужчина, как все, и всё моё высокое, человеческое, сидит на низкой животной натуре, — но и не скрою, как перед Богом, некоторых своих не подлежащих огласке мыслей и осмелюсь вкратце поведать о двух-трёх альковных происшествиях, дабы не показаться тебе совершенным дураком и беспросветным мямлей, на которого не обратит внимания даже последняя из отставных магдалин; я заметно подрос, отец, с тех пор, как мы виделись полтора года назад). Пишу тебе как товарищу, как ровеснику даже о том, о чём не принято писать отцу. Но ты поймёшь. Ты тоже был молодым. И то, что порой испытываю я, для тебя давно пройденный этап. Согласись, мы, дети, — всегда повторение вас, родителей. И мысли наши, и дела есть повторение ваших мыслей и дел. И если юноша хочет познать своего отца, ему достаточно лишь повнимательнее присмотреться к себе. Когда же юноша скрывает что-то, восторгаясь в душе собственной хитростью, ему бывает и невдомёк, что хитрость его в глазах отца очевидна.

Не стану лукавить и я. Об одном только прошу: не показывай моих писем тётушкам и не оставляй вскрытых пакетов у себя на столе, ибо тётушки имеют обыкновение заглядывать туда в твоё отсутствие, и не только в поисках понюшки табака. Тётушки мои — славные существа, и я их бесконечно люблю. Но им не дано понять и принять тех вольностей, какие я позволю себе допустить, соотносясь с тобой, отец. И я не хотел бы ненароком огорчить их.

Сейчас, когда мы стоим в городе... (название населённого пункта вымарано цензурою), я могу, наконец, написать тебе. Раньше я попросту не имел для этого времени — любовь, как ты понимаешь, если она настоящая, захватывает полностью, и такому нерадивому сыну, как я, даже в мыслях трудно отвернуться от своей дамы сердца, чтобы набросать на бумаге несколько строк, не обращённых к ней. Теперь винюсь и каюсь!.. А когда любовное сумасшествие закончилось, началась иная свистопляска: нам зачитали приказ, и мы сели в сёдла и двинулись на восток. С тех пор у меня не было и возможности отписать дорогому родителю, ибо если я и сходил с коня, то только для того, чтобы опрокинуть чашку похлёбки и соснуть часок-другой — до следующего перехода, до следующей атаки. И вот, благодарение Богу, время и возможность счастливо пересеклись в этом симпатичном, провинциальном, донельзя скучном белорусском городке, и я снимаю камень с души — с любовью вывожу на бумаге: «Мой дорогой отец!..».

О, прекрасная Франция! Мыслями я сейчас на нивах твоих. В руке скрипит перо, чужой жаркий ветерок сушит чернила, а сердце моё там — в далёком Шатильоне, в домике под черепичной крышей, у окна, увитого лозой, на коленях отца, как на бархатной подушечке...

В Польше мы были расквартированы в... (название населённого пункта вымарано цензурою). Я к сему моменту, могущему, пожалуй, служить отсчётным для историков и политиков, ибо к этому времени всем стало ясно — не за горами буря, расстался с «почётным» званием конскрипта[38], так как начальство моё посчитало, что чин капрала так же будет мне к лицу, как золотое шитьё к знамени или как сверкающий штык к ружью, и сказанный чин свалился на твоего, отец, отпрыска задолго до срока. Признаться, я не однажды имел возможность проявить храбрость и даже отчаянность, но ни разу не продемонстрировал безрассудства, кое, по-моему, непременно граничит с глупостью, ни разу не выказал намерения выслужиться перед кем-либо, а если и приходило мне в голову что-нибудь разумное, так это оборачивалось не столько личной выгодой для меня, сколько пользой для общего дела, и потому начальство удостоило меня внимания, и отметило повышением, и с некоторых пор повело с моей персоны счёт доброму воинству.

Для меня совершенно очевидно: после голландских и бременских вонючих казарм расположиться на постой в частном доме — это примерно то же, что попасть из не чищенной конюшни прямо во врата рая, — даже если хозяин этого частного дома малость скуповат (мягко говоря!), а хозяйка до невозможности холодна (хотя и крайне красива); о хозяйке точнее было бы сказать: она столь холодна, сколь и красива. Трижды прокляв казарменный уклад жизни — однообразный, отупляющий и жёсткий, — я обрёл в этом богобоязненном, как мне показалось, доме долгожданные свободы, милые сердцу двадцатилетнего образованного юноши, холостяка. Я огляделся и скоро вспомнил, что жизнь — это не только барабанный бой и маршировка, это ещё и фиалка в петлице, и улыбка девушки, ищущей с тобой встречи, и ароматный марципан на языке.

Звали чету хозяев: пани Изольда и пан Казимир Бинчак. Он — совсем уж старец, высокий и сутулый, лысый, на вид болезненный, служил стряпчим в суде ещё, кажется, при императрице Екатерине, а ныне, в герцогстве Варшавском, занимался судебным надзором, что, как будто, то же самое. Должностью своей пан Казимир был доволен, несмотря на то, что при его летах и недугах частые поездки по судам дело не лёгкое, и о покое не помышлял, а если и помышлял, то тщательно скрывал свои помышления, — было заметно, что пан Казимир изо всех сил молодился, особенно — в присутствии жены. Он, как видно, полагал, что признаки молодости — это весёлость, розовость щёк и подвижность; при пани Изольде старик принимал у себя на лице весёлую мину, время от времени прятался за ширму, чтобы натереть до красноты щёки, и передвигался по комнатам сколько мог быстрее. Разумеется, сии усилия делали пану Казимиру честь. И я вовсе не смеюсь над стариком (хотя, признаюсь, меня так и подмывает назвать его мышиным жеребчиком), дай Бог каждому такую независимую старость. Но замечу: походка у него получалась какая-то скачущая, вымученная — с охами да ахами, какие он не в силах был подавить, рукодельный румянец при запавших очах казался болезненным и улетучивался так же быстро, как улетучивается капля эфира с ладони, щёки тогда становились бледнее прежнего, а весёлая мина при монологах, мало отличающихся от обыкновенного старческого брюзжания, выглядела, по меньшей мере, глупо.

вернуться

38

Конскрипт - новобранец.