Выбрать главу

Близ Красного, 5 ноября

Ещё один позорный акт с нашей стороны — сожжение знамён. Сожжение — как признание неспособности сохранить их, защитить честь и славу французского оружия, — уничтожение символов, объединяющих войска, напоминающих нам о верности присяге, символов, как бы выражающих саму Францию. Ничто больше не связывает нас, мы уже не армия, мы шайка разбойников, возвращающихся в своё логово, мы толпа бродяг, мы горох, просыпанный на дороге. Сожжение знамён — это избрание из двух зол меньшего. Но и это меньшее не украсит нашу историю, как известно, язвы не украшают... Представляю, как это было. Французские орлы кланялись тёмным российским лесам, полотнища, подружившиеся с ветрами целой Европы, повидавшие и сражений, и подвигов, пропахшие пороховым дымом, простреленные многими пулями, покорялись пламени с тем же смирением, что покорялась бы ему видавшая виды, затасканная, залапанная ночная рубашка потаскухи, а гордые древка, отполированные руками героев, обращались в дрова, обогревающие косточки треклятого корсиканца.

Бонапарт, позаботившись таким образом о знамёнах, не подумал, однако, осчастливить своим августейшим вниманием солдат — тех самых солдат, что с его именем на устах бесстрашно шли в бой, что поверили в его звезду и, увлекаемые к новым победам, ведомые к богатым городам и к сказочным странам, возмечтавшие о господстве до самой Индии, готовы были сносить все тяготы пути, терпеть болезни и раны, — забыл тех преданных солдат, что, даже истекая кровью, заглядывая в глаза смерти, кричали неизменное: «Vive L’Empereur!». А между тем голод в войсках давно переступил границы неблагополучия и обратился в настоящую катастрофу; голод стал принимать черты омерзительные, и если всего неделю назад о каннибализме говорили, как о чём-то из области мифов либо как о жутком извращении, как о болезни, крайне редко встречаемой, то ныне племя каннибалов настолько разрослось, что о явлении этом вдруг вообще перестали говорить, должно быть, из опасений встретить в собеседнике одного такого каннибала (истосковавшегося по тёпленькому мяску; на словах он со знанием дела заклеймит людоедство, а тем временем в мыслях уж не удержится, возьмётся смаковать, с каким удовольствием будет поедать твой говорливый язык, с каким приятным хрустом будет пережёвывать хрящи твоих ушей, и примется прикидывать, как для начала ловчее всадить тебе в спину нож: снизу вверх или сверху вниз).

Я каждый день встречаю обгрызенные трупы и не вполне уверен, что над ними пировали только волки или собаки. Где-то явно поработал и нож. Ужасно. Непонятно. На худой конец, мы как-нибудь перебились бы и кониной... Я думаю, человечину едят гурманы. Мрачный юмор, но — такова действительность. Мы все очень ослабели. Мы и от холода-то не так бы страдали, если б не были голодны. Сотни, сотни падают и уж больше не встают. Их заметает снегом. Всё понятно: чтобы насытиться человечиной, достаточно лишь протянуть руку; чтобы отрезать кусок конины, нужно проделать несколько шагов, лишних шагов, очень трудных шагов.

Мне посчастливилось сегодня, я ем хлеб — мёрзлый сухарь. Я нашёл его зажатым в зубах зарубленного казаками солдата. Я еле вырвал сухарь: мне не хотелось, чтоб он обломился, мне хотелось завладеть им всем, и я вытаскивал его враскачку, с великой осторожностью. Но бедняга всё не хотел расставаться с тем, что уж не могло ему понадобиться и тем более не могло ему принадлежать, ибо теперь это принадлежало мне и моим друзьям. У него оказались очень крепкие зубы, пришлось выбить их штыком.

8 ноября

Со вчерашнего дня мы укрываемся от холода в просторном гумне, чудом сохранившемся вблизи дороги. Посреди гумна горит костёр; дым, прежде чем уйти через прореху в кровле, клубится над нами, выедает нам глаза, сизым облаком висит под стропилами. Мы подкладываем в огонь жерди, вырванные из стены сарая с его подветренной стороны. Нас здесь человек тридцать. Одни приходят, другие уходят — так до полуночи. Многие остаются совсем: они лежат вдоль стен, не проявляя ни малейших признаков жизни. Они мертвы или почти мертвы: вчера, когда мы пытались найти хоть горсточку зёрен и обшаривали все углы и щели, то волей-неволей задевали этих несчастных; они не всё ещё закоченели. Никто не берёт на себя труд вытащить их на улицу. Они никого не смущают, никому не мешают. С ними даже лучше, они придают нам уверенности (хотя малую толику, но и это хорошо в нашем положении) — мы видим, что нас много; человеку иногда лишь того и нужно — знать, что он не одинок. Заполночь я замечаю, как тихо в нашем прибежище: никто не кашляет, не переговаривается... Я проваливаюсь, — кажется, ненадолго, — в сон, а когда пробуждаюсь, меня опять настораживает тишина. Мне даже начинает казаться, что живых здесь всего трое: я, де Де и Хартвик, а наш случайный дом — мёртвый дом. В какой-то момент я обращаю внимание, что никто не следит за костром, и тот погас. Потом до меня доходит, что костёр давно погас, а светло в сарае потому, что взошло солнце и лучи его проникают к нам через дыры в восточной стене... Очень холодно. Как я не замёрз! Я неудобно лежал. Ларчик с шахматами давил на сердце — потому сон мой был неглубок, я ворочался и не замёрз насмерть. Сажусь, оглядываюсь. Хартвик тоже не спит, он выжидательно смотрит на меня своими голубыми нормандскими глазами: что я скажу. Я ничего не скажу, ибо у меня от холода не ворочается язык, не двигается челюсть. С трудом разогнувшись и опершись на локоть, я запускаю руку в пепел. Он тёплый. И в нём сохранились несколько угольев. Они жгут мне ладонь, но я это чувствую не сразу. Отдёргиваю руку, стряхиваю прилипшие к коже угольки. Хартвик всё так же выжидательно, немигающими глазами смотрит на меня. И уже не уголья, а страшная догадка обжигает меня — бедный Хартвик мёртв. Я пытаюсь растолкать де Де: схватив его за плечо, я трясу так сильно, что даже переворачиваю друга на спину. Откуда у меня взялись силы? Должно быть, от отчаяния. У де Де на лице иней. Тело его окоченело. Я один в этом мёртвом доме...

Солнце светит прямо в глаза Хартвику. Я надеюсь, солнце отогреет их. Какие же они голубые! Но всегда ясные, умные, сегодня, заледеневшие, они стали тусклы. Я жду. Солнце непременно отогреет их, и они опять прояснятся. И ещё я смогу закрыть их. Тусклый взгляд Хартвика не даёт мне покоя... Я пересаживаюсь; настрогав лучин, принимаюсь раздувать огонь. Думаю о том, что друзья мои, выходит, ради меня пожертвовали собой: если бы не я, они шли бы в авангарде, полные сил, ибо возле кормушки им перепадало бы что-нибудь и сверх акрид и дикого мёда. И вели бы под уздцы накормленных коней. Но друзья остались со мной, они предпочли смерть мукам совести. И вот я, калека, который первым должен бы был умереть, сижу над их трупами и решаю, хватит ли мне сил погрести своих спасителей или уж не мучиться, а лечь рядом с ними и ждать, пока первая метель не погребёт всех нас троих. Но нет, я должен бороться. К тому обязывает меня гибель друзей.

Я вонзаю штык в мёрзлую землю. И второй, и третий раз. С величайшим трудом отколупываю кусок глины размером не более собачьей головы. Изнемогаю от усталости. Наконец меня осеняет: сдвинув костёр в сторону, я рою могилу в прогретой земле... Глаза Хартвика так и не оттаяли. Они ещё более потускнели и высохли. Я завязываю их шарфом. Потом сталкиваю тела друзей в яму и приваливаю их землёй. Я пытаюсь сказать речь. Моё бормотание невнятно. Вряд ли кто-нибудь, кроме меня самого, понял бы его. Но моя аудитория — три десятка трупов — более чем невзыскательна. Я говорю о родине, которая так далеко, я говорю о счастье быть погребённым в отечестве и заканчиваю речь неожиданной даже для себя мыслью, что, быть может, отечество не там, где человек рождается и живёт, а там, где его погребают. А потом думаю: не кощунствую ли? не заговорил ли во мне нрав завоевателя, который так старательно выпестовывал в своих солдатах Бонапарт?.. Однако я смертельно устал и не столь живо соображаю, чтобы сразу суметь ответить на эти вопросы.

Я поджигаю сарай и выхожу наружу. Мне хорошо — мне полчаса тепло. Согревшись, я ухожу. Иду, не оглядываясь. Я потерял слишком много времени. На дороге в толпе оборванцев нахожу своё место; здесь итальянцы, португальцы, голландцы, кроаты. Нас можно назвать сбродом, и это будет точно, но можно и золотой ротой, — кому как нравится. Я и в этой роте капрал.

Скоро, до обидного скоро, тепло покидает меня. Терплю муки холода, но зато почти перестаю хромать и иду быстрее. Размышляю о холоде, о его благотворном действии на раны: может, с холодом не нужно бороться, может, проще пустить его в себя, не тратя сил, как пускают те же акриды, а по весне оживают вновь[53]; холод залечит и душевные раны. Размышление это кажется мне замечательным. Пробую потихоньку пускать холод — перестаю дрожать, перестаю кутаться, подставляю лицо леденящему ветру. И что же!.. Поразительно, невероятно, но я, кажется, чувствую некоторое облегчение и через минуту запросто обгоняю своих угрюмых спутников; я пританцовываю от радости — я спасён, а мои оборванцы смотрят на меня, как на недоумка. Нет сомнений, сегодня выживет тот, кто научится ладить с холодом. Пустить его в себя не так страшно, как представляется. И это не означает неминуемую смерть. Я делюсь с солдатами своим открытием. Но они пожимают плечами и, наверное, не понимают меня. «Сумасшедший капрал», — огрызаются они. Я же испытываю такую лёгкость, будто приблизился к Богу. А может, и правда, я схожу с ума? Но что из того; ведь мне от того только легче!..

вернуться

53

На самом деле саранчовые - Acridoidea - зимуют в стадии яйца, взрослые особи после яйцекладки отмирают. Но Дюплесси, человек военный, может позволить себе этого и не знать.