Канцлер, вздохнул глубоко, обмахнул ароматным платком верхнюю бритую губу.
— Да, эти опеки и у нас за шкурой сидят, — сверкнул глазами Богдан, — и когда только бог их ослабит?
— Будем вместе молиться, — улыбнулся канцлер. — Благоденствие народа в бозе, а милости его нет предела, — поднял набожно он глаза. — Завтра или послезавтра я выхлопочу пану сотнику аудиенцию у короля, и там пан убедится, что мои хлопоты относительно его собратий не остались втуне: Rex Poloniae[109] согласился дать привилегии на увеличение рейстровиков и их прав. Только вот осталось приложить большую печать, — она у Радзивилла.
— Боже, услышь мою молитву за благоденствие найяснейшего нашего батька! — с глубоким чувством произнес Богдан. — Да исполнятся его дни светлой радости, и да сбудутся все его августейшие пожелания!
— Amen! — подтвердил молитву и канцлер. — Но и твоя панская мосць не забыта, и, быть может, верного слугу короля ждет булава.
— Куда мне! И думать не смею! — смутился, испугался даже Богдан и почувствовал, как кровь прилила к его сердцу.
— Чего смущаешься, пане? Я примером могу служить: из малых, бессильных я шел отважно вперед, неусыпно трудился, боролся, бился с врагами и со всякими напастями, а сколько их было, сколько их есть и сколько еще будет до гробовой доски! Но я не изнемог, духом не пал и вот-таки стою у руля, хотя кругом и подымаются волны. — В словах Оссолинского звучало искреннее увлечение, вызвавшее краску на его бледных щеках. — Да, смелым бог владеет, — закончил он уверенно.
— В вашей княжьей мосци, — воскликнул с чувством Богдан, — избыток божьих щедрот: и мудрость, и сила, и краса добродетели! Да разве я смею дерзать? Если почтена доблесть, вам открыт доступ в небо.
— Слишком... слишком... — сконфуженно улыбался от похвал канцлер.
— Да и наконец, — продолжал Богдан, — связала бы меня эта великая власть, мне же нужно быть вольным, чтобы лучше послужить своему королю.
— Новое доказательство доблести, — прикоснулся к колену Богдана рукой Оссолинский, — но во всяком случае пан не будет забыт.
Богдан только прижал руки к груди.
Наступило молчание. Оссолинский медленно покачивал головой, задумчиво, даже грустно уставившись в какую-то точку, словно всмотреться хотел он в туманную даль или разгадать немую загадку. Хмельницкий поражен был выражением этого бледного старческого лица, хранившего под маской светского безразличия много пережитых страданий, и не решался прервать молчание.
Наконец Оссолинский потер рукою свой выпуклый, словно из слоновой кости выточенный лоб и, как бы очнувшись от забывчивости, торопливо спросил Хмельницкого:
— А как пан по щырости думает, на кого больше можно положиться — на Ильяша или на Барабаша?
— По щырости... — замялся Богдан и после небольшой паузы сказал: — Думаю, на Барабаша: он хоть немного и староват, и медлителен, но прост душой, не сумеет кривить, а прямо какая у него думка сидит, ту и пустит в люди.
— Мне он и самому показался таким, — кивнул головой канцлер.
В это время из-за соседней двери донеслись женские голоса, и один из них пронизал своим певучим звуком сердце Богдана; горячая волна прихлынула к его горлу и залила краской лицо.
— Я хотел бы, ясный княже... — начал было он непослушным голосом, но канцлер перебил ему речь.
— Да, расскажите, расскажите, пане, что вообще творится в ваших благодатных краях?
С плохо скрываемой досадой начал сообщать Богдан канцлеру о перемене политики молодого старосты, руководимого Чаплинским, об усиливающейся алчности магнатов к наживе, о возрастающих притеснениях народа, о насилиях унии...
Оссолинский только грустно качал головою и произносил со вздохом: