Выбрать главу

Смерть, пережитая князем Андреем во сне, – условие перехода в иной, вечный мир; смерть «здесь» тождественна пробуждению и рождению «там». Многозначен образ двери, которую тщетно пытается затворить Болконский. Для сновидца это дверь в жизнь из небытия, откуда незваная входит смерть. Но совсем недавно наяву в дверь комнаты князя Андрея входила Наташа: «<…> Что-то скрипнуло, пахнуло свежим ветром <…> и белый сфинкс, стоячий, явился пред дверью. И в голове этого сфинкса было бледное лицо и блестящие глаза той самой Наташи, о которой он сейчас думал» (т. 3, ч. 3, гл. XXXII [VI; 399–400]), Наташа олицетворяет и рождающее начало (Natalia по-латыни «рождающая»), и «свежий ветер» бытия, и его тайну (она «сфинкс). Белизна платья – это и белизна чистоты, и цвет смерти. Наташа подобна богине Судьбы Парке, когда она вяжет у постели раненого[260].

Но символическая дверь – это еще и выход в вечность, и князя Андрея должен встречать Тот, кто в Откровении Иоанна Богослова – Книге о Последнем Суде и о Жизни Вечной – сказал о Себе: «Се, стою у двери и стучу: если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему и буду вечерять с ним, и он со Мною» (Откр. 3: 20). Тщетно пытаясь не дать войти смерти, князь Андрей не впускал Его, умерев во сне, он наконец отворил дверь.

Примерно спустя двадцать лет после написания «Войны и мира» Толстой, переживший духовный перелом 1879–1880 годов, пишет повесть «Смерть Ивана Ильича» (закончена и издана в 1886 году), которая завершается кончиной главного героя. Д.С. Мережковский рассматривал обе смерти, князя Андрея Болконского и героя повести, как сущностно тождественные: писатель будто бы изображает «любовь не в жизнь, а из жизни», представляет переход к вечности одинаково – как отрешение от плоти и погружение в некую буддийскую нирвану[261]. Но в действительности эти две смерти – все же разные. Автор «Смерти Ивана Ильича» несоизмеримо более жесток к агонизирующему герою, чем создатель «Войны и мира». Прежде всего, смерть чиновника – некрасивая, неэстетичная и неблагообразная: «Умирающий все кричал отчаянно и кидал руками. Рука его попала на голову гимназистика. Гимназистик схватил ее, прижал к губам и заплакал» (XII; 106).

Но в этой некрасивости есть своя правда, в том числе правда высокая, которой теперь, по мнению Толстого, ставшего жестоким ригористом, нет ни в чем «эстетическом» – правда чувства, сопереживания: этот несимпатичный и неприятный сын Ивана Ильича, уничижительно именуемый «гимназистиком», целующий руку отца, тем самым оправдывает жизнь умирающего.

«В это самое время Иван Ильич провалился, увидал свет, и ему открылось, что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить» (XII; 106).

«В это самое время» еще не значит «по причине этого», «из-за того, что хотя бы одно человеческое существо пожалело умирающего». Но и совпадение двух событий – проявления доброты и «видения» света умирающим – не может быть только случайным. Чуть дальше, сразу же происходит еще одно сближение во времени порыва доброты и жалости и прозрения истины, точнее, на сей раз уже освобождения от смерти и рождения в Вечную Жизнь: «Он спросил себя: что же “то”, и затих, прислушиваясь. Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его. Жена подошла к нему. Он взглянул на нее. Она с открытым ртом и с неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением смотрела на него. Ему жалко стало ее.

“Да, я мучаю их, – подумал он. – Им жалко, но им лучше будет, когда я умру”. Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. “Впрочем, зачем же говорить, надо сделать”, – подумал он. Он указал жене взглядом на сына и сказал:

– Уведи… жалко… и тебя… – Он хотел сказать еще “прости”, но сказал “пропусти”, и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукою, зная, что поймет тот, кому надо.

И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг все выходит сразу, и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон. Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и самому избавиться от этих страданий. “Как хорошо и как просто, – подумал он. – А боль? – спросил он себя, – Ее куда? Ну-ка, где ты, боль?”

Он стал прислушиваться.

“Да, вот она. Ну что ж, пускай боль”.

“А смерть? Где она?”

Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было.

вернуться

260

Мотив вязания в толстовских произведениях устойчиво связан с идеей Судьбы, с рождением и смертью; см. об этом мою статью «Кто и зачем вяжет в “Войне и мире”» в настоящей книге.

вернуться

261

Мережковский Д.С. Толстой и Достоевский. С. 222–225, 255–257.

полную версию книги