Однако вот что интересно: в исходной ситуации, которую требуется поправить, новый гуманизм, как и первый, обвиняет христианство. В первом случае в нем видели источник закабаления личности догматикой, символикой, иерархией; во втором — его объявили ответственным за развязывание рук человеку, за создание такого совершенно секулярного пространства, какого не знали архаичные культуры[38]. В опустошении обыденной жизни — да, в общем‑то всего мироздания — от ореола божественности, “святости” (не в терминологическом смысле, а в том античном, в каком Гельдерлин называет “святым” Рейн или свою Диотиму) Кереньи видит результат действия христианства, вынесшего “священное” в особую, специальную сферу[39] и всему остальному оставившего смиренный статус “всего лишь” твари, которая сама по себе не свята, и только может быть освящена. Для античности, и тем более для архаических культур рассечение мира на “сакральное” и “профанное” весьма затруднительно[40]. О возрождении такого положения вещей, о чувстве “святой реальности” мечтают новые гуманисты. Мечтают — слово, уводящее не в ту сторону: они решительно утверждают, что без этого цивилизация обречена. “В новой религиозности, религиозности познающего и творческого человека, будет нечто от греческого природного благочестия (Naturfrommigkeit)”[41]. Античная religio должна вернуть божественное в обыденный мир, “разбожествленный” христианством. В этом состояла надежда не только Т. Манна, Кереньи, Отто, в каком‑то смысле Хайдеггера; великие лирики девятнадцатого века возвещали возвращение Греции в пустую и мелочную современность:
Это “Дельфика” Жерара де Нерваля — и почти теми же словами у себя в Тюбингене пророчествовал новую епифанию элинства Гельдерлин. Что же это была за “олимпийская” — или “парнасская “ вера, вторая квази — вера христианской Европы, сокровище ее души[42]? Можно сказать определенно: эта преданность была не по обязанности, ex officio, и не по наследству (как, увы, часто случалось с церковным христианством), а по свободному выбору самых творческих и одаренных людей Европы. Она была пленительно неформальна, не связана ни с государством, ни с институциями, ни с какой‑нибудь жесткой иерархией кроме иерархии таланта и учености. Это была религия не в службу, а в дружбу: мы можем принять это русское присловье в буквальном смысле. Прежде всего, потому что вообще дружбе здесь отводилось священное место как лучшему и божественному роду отношений между людьми[43]. Но кроме того, сами античные боги — “друзья людей” (конечно, “мудрых, чистых людей”, не “черни”, vulgo), а философы и поэты — “друзья богов”[44]. В. Ф.Отто, стремясь объяснить “облегчающее” впечатление, которое всегда рождают в нас греческие божества, в отличие от богов других
38
В наши дни этот укор часто повторяют в связи с экологической катастрофой, видя в ее истоке “освобождение” человека от почитания природы, совершенное христианством. И одновременно обскурантизмом называют выступления Церкви против клонирования и других необратимых шагов вперед!
39
Другой соавтор Кереньи, Юнг и вся его школа идут еще дальше, видя вину в крушении природной religio и в разлуке человека с собственной душой и ее образами (см. дальше) в монотеизме, в библейском иконоклазме.
40
Ср. парадоксальное утверждение Отто: “Великие эпохи греческого (и римского) язычества несомненно были благочестивее (frommer), чем христианские (сравни гомеровский эпос — и Нибелунгов)”. Theophania,10.
42
Забавный эпизод из “Итальянского путешествия” Гете хорошо иллюстрирует эту “веру”. Смотрительница в римском музее, указывая Гете на какую‑то изумительную античную статую, сообщает: “Вчера здесь были англичане, это их Бог: они перед ним вставали на колени”. Характерен и комментарий Гете, быстро представившего себе, как растроганные английские путешественники совершали этот невольный жест преклонения: “Бедная женщина знала только один вид набожности. Ей было неизвестно это восхищение человеческим гением.”
43
В этом тоне звучат пушкинские похвалы дружбе: “нам целый мир чужбина, Отечество нам Царское село”. И еще сильнее: “Друзья мои! прекрасен наш союз. Он,
44
Изумительно описывает это переживание как собственный опыт детства Гельдерлин (Da ich ein Knabe war):
Когда я мальчиком был,
Спасал меня некий бог
От шума и вздора людей
И вдали, на воле играл я
С луговой травой
И ветерки небес
Играли со мной.
И как сердце
Полевого злака ты веселишь,
Когда он к тебе Нежные руки тянет,
Так ты веселил мое сердце,
Гелиос — отец! и как Эндимион,
Был я любимец твой,
Святая Луна.
О вы все,
Дружелюбные верные боги,
Если бы знали вы,
Как душа моя вас любила!
Впрочем, ваших имен Я тогда не знал, и вы Не называли меня, как люди зовут,
Когда знают друг друга.
Но знал я вас лучше,
Чем я узнал людей,
Я понял молчанье эфира,
Слов человека я так и не понял.