Выбрать главу

В такси, пытаясь найти тему, уводящую от назойливых обсуждений ближайшего будущего, я снова заговорил об удивившем меня совпадении моих занятий колесницами с тем, что неожиданно рассказал Митя о находке в Грузии. Я добавил что-то о частоте таких диковинных совпадений в моей жизни. Здесь Борис Леонидович меня поддержал: “Вы ведь знаете, по поводу романа иногда говорят, что в нем слишком много совпадений, что так на самом деле не бывает. А я так и живу”.

Я попытался рассказать Борису Леонидовичу, как можно подобные совпадения попробовать истолковать в духе теории информации, тогда увлекавшей меня и моих друзей-математиков. Мы тогда ее перетолковывали так. Если у каждого события есть своя мера неожиданности, то чем больше эта мера, тем больше сообщаемая событием информация. Жизнь – поток событий – можно было бы понимать как шифр, который, если уметь его разгадать, сообщает нам очень много, нужно только понять, когда случаются события, несущие наибольшее количество информации (какую-то версию этих мыслей, которых я придерживался и позднее, с моих слов пересказал потом Солженицын в “Теленке”, вопреки своим правилам конспирации называя меня по имени в тогдашней нелегальной публикации). От этих прикладных соображений я перешел к самой теории информации и заметил, что один из ее создателей – Колмогоров – многим из моих друзей (да и мне самому) напоминал иной раз Пастернака. Но я не успел перечислить, чем именно – не только внешними приметами. К этим последним я относил соединение еще молодого загорелого лица с сединой. Но сходство, казалось, было и в тех чертах, в которых выражалась суть характера: в бормотании как бы себе под нос, но при этом на людях. Это была особая форма разговора с самим собой, но не наедине, а при любом стечении народу. Удивительным было естественное самораскрытие при, казалось бы, самых для этого неблагоприятных обстоятельствах, чем впоследствии мне не раз Пастернака разительно напоминал молодой Аверинцев. Борис Леонидович, любивший разные сравнения ситуаций и людей, мне кажется, не так стремился их выслушать по отношению к себе (мне приходит на ум мандельштамовское “Не сравнивай: живущий несравним” – и это отрицание было им сказано по поводу признаваемого им в Воронеже сравнения себя и Данте!). Но, наверное, даже не из-за этого нежелания говорить о будто бы сходных с ним людях, а потому что ему не терпелось перевести разговор от как будто пустячных тем (ну чем на него может быть похож какой-то математик?) на то, что его в самом деле в этот миг занимало; он прервал меня, как только я упомянул его сходство с Колмогоровым. Деланно заинтересованно, но с видимым безразличием он спросил: “Да что вы, неужели?” – и заговорил о другом: “Вы знаете, у меня такое чувство, что пока мы с вами разговариваем, со мной происходит что-то очень плохое”. Его беспокоил исход заседания в Союзе писателей. Я постарался сказать какие-то утешительные неопределенные слова о возможности не слишком тяжелого решения. Борис Леонидович не верил в это, да и я сам тоже, оттого всерьез не мог его разуверить. Мы доехали до дому и попрощались до вечера, условившись, что около девяти встретимся в Переделкине (куда я вернусь после лекций) и пойдем гулять вместе, как договорились раньше.

Ближе к вечеру ко мне домой в Лаврушинский на своей машине приехал мой приятель Миша Поливанов, волновавшийся и пытавшийся понять, что будет с Борисом Леонидовичем. Он вызвался отвезти меня с Таней в Переделкино. Но когда мы сели в машину, оказалось, что, пока мы с Мишей дома обсуждали события, на улице началась пурга, настоящая пастернаковская ведовская городская вьюга, залеплявшая стекло машины, завывавшая на разные голоса. Возле конца Арбата Миша обессилел в борьбе с метелью и сказал, что не сможет нас довезти до дачи. Эта пурга в тот вечер показалась каким-то воплощением начавшегося разгула недобрых стихий. Она как будто мне восполняла своими визгами ту дневную безлюдную тишину двора Союза писателей, возвращала мне сторицей взятый там долг – “опять повалят с неба взятки”. А тут уже было как у раннего Пастернака – “Колиньи, мы узнали твой адрес!” – Варфоломеевская ночь, но данная не только Союзом писателей и Воронковым, но и по-пастернаковски – слепящей пургой.

По нашей просьбе Миша довез нас до Лили Юрьевны Брик. У нее я хотел узнать новости. Когда мы выезжали из дому, никто еще не знал об исходе заседания в Союзе писателей. А я должен был рассказать Борису Леонидовичу, чем оно кончилось. Войдя к Лиле Юрьевне, я сказал, что зашел только попросить ее позвонить кому-нибудь, кто мог уже знать о принятом решении. Василий Абгарович Катанян тут же позвонил Кирсанову – тот тогда был членом правления Союза. Среди технических усовершенствований, которыми Катанян снабдил свою квартиру, было и устройство, позволявшее всем сидевшим в комнате слышать телефонный разговор. Голос Кирсанова, тогда еще очень громкий, транслировался на всю квартиру как по радио. Мы услышали, как в ответ на вопрос Василия Абгаровича Кирсанов достаточно подробно и чеканно перечислил все грехи, в которых в тот день члены правления Союза писателей винили Пастернака. Потом он сказал о решении – исключение из Союза. Катанян спросил Кирсанова: “Сема, а вы как голосовали?” Тот без раздумий ответил тем же чеканным голосом, как бы говоря и с Катаняном, и со всеми другими возможными земными инстанциями: “Конечно, за исключение”. Тон не предполагал возможности дальнейшего обсуждения. Катанян поблагодарил его за рассказ, простился и повесил трубку. Мне случалось в последующие годы видеть Кирсанова (которого в юности я знал – со всеми его проблемами уже угасавшего первоначально недюжинного дарования и чертами все растущей человеческой мелочности). Как-то я обедал в Доме литераторов. За соседним столиком сидели Кирсанов и Давид Самойлов, потом подсевший ко мне и сказавший, что он пытается развлечь Кирсанова. У того рак горла, неизлечимый, ему суждено вскоре умереть. Не знаю, вспомнил ли перед смертью Кирсанов о том дне, когда он “конечно” голосовал за то, чтобы Пастернак не был членом Союза писателей.

Вскоре после того как мы приехали на такси от Лили Юрьевны на дачу, к нам около девяти вечера (или даже немного раньше) пришел Пастернак. Только войдя и взглянув на наши лица, он еще в прихожей не столько спросил, сколько сам сделал вывод из увиденного на них: “Что, исключили?” Пришлось подтвердить. Он не скрывал своего большого огорчения, чтобы не сказать потрясения. Но ни короткое время, пока мы были у нас дома, ни позднее, когда мы пошли прогуляться по дорожкам вдоль нашей поляны, он особенно не старался обсуждать эту новость, его поразившую. На прогулке он был молчалив, он нехотя продолжал возобновлявшийся мной разговор, который тут же обрывался. Как Пастернак заметил, нам как бы слышалась грустная музыка. К концу он сам сказал: “Наш разговор прыгает, как этот забор”. Пурга немного стихла и забор не так уж прыгал, а разговор в самом деле не клеился. Я чувствовал, что Бориса Леонидовича томит навязанная ему обязательность моего присутствия. Перед прощаньем мы условились, что в следующие дни он, как привык, вечером будет гулять один или сидеть дома. Из сказанного в тот вечер Борисом Леонидовичем я запомнил его признание о том, что он никогда не вел дневников, ему это потом мешало: “То, что пережито, нужно изложить образно сразу же”.

65

Кампания против Пастернака в газетах нарастала. Я помню день, когда мне она показалась особенно зловещей.