Выбрать главу

В то время часто устраивались выставки молодых художников. В их организации участвовал мой старший брат Михаил – талантливый живописец. Я нередко бывал на них. По установившейся привычке я и в тот вечер (скорее всего, это было 28 октября) пошел на очередную выставку. (Потом рассказывали, что на обсуждении выступил Назым Хикмет, испугавший некоторых из устроителей выставки речами, которые показались тогда дерзкими: он говорил, кажется, о былом расцвете нашего искусства в двадцатые годы и о ничтожестве нынешнего официального, которому противопоставлял отдельных молодых художников. Но все это я знаю понаслышке, на выставке я не смог остаться.) Только я вошел, как почувствовал, что мне не дает смотреть на картины и их оценивать гложущее меня беспокойство за судьбу Бориса Леонидовича. В воздухе носилось ощущение чего-то мрачного, совсем темного, на него надвинувшегося. Я сказал Тане, что буду ждать ее на улице, и вышел в переулок перед зданием, где открылась выставка. Мимо меня прошло несколько знакомых. Поодаль Евтушенко явно вздорил с тогдашней своей женой Ахмадулиной, слова до меня почти не доносились, но выражения лиц обоих ссорящихся не нуждалось в дополнениях. Ко мне подошел вечно улыбчивый и ироничный Давид Самойлов, один из самых близких друзей. Он сказал, что уедет из Москвы, чтобы не участвовать в готовившемся на этих днях собрании всех московских писателей по поводу Пастернака. А на случай, если его перехватят и нужно будет участвовать в голосовании, он перевяжет руку: не могу, мол, ее поднять. Все это говорилось с усмешкой. Но становилось жутко – это была реакция одного из самых достойных молодых писателей и человека взглядов, мне достаточно близких. Я долго ходил по переулку и не мог никак отогнать от себя дурных предчувствий. Мы не знали и не могли знать, чт\ готова предпринять власть, озлившаяся на Пастернака. Уже начинавшаяся газетная свистопляска не сулила ничего хорошего. Со времени смерти Сталина и ареста Берии прошло всего пять лет, режим, по сути, не менялся, несмотря на возвращение стольких людей из лагерей. Не думаю, что минуты или часы, проведенные в том переулке, были заполнены сколько-нибудь связными мыслями. Скорее всего, было растущее чувство чего-то темного, боязнь за Пастернака, даже за его жизнь. Когда Таня ко мне вышла, я сказал ей, что надо ехать в Переделкино и утром идти к Борису Леонидовичу.

Я знал, что он встает не рано. Мы пришли около одиннадцати утра. Пока мы пробовали объяснить свой приход и беспокойство Зинаиде Николаевне, в коридор, ведущий к лестнице, вышел сам Борис Леонидович. Он был в халате и еще не прошел всех необходимых утренних процедур. Он выразил неудовольствие временем нашего внезапного прихода, промычал: “Я не люблю так: то ли зубы не вставлены, то ли еще что-то…” Он не хотел разговаривать, пока не оденется как следует. Но мне нужно было спешить в Москву на работу, поэтому я в двух словах поделился своими опасениями. Плана действий у меня не было, как и у Пастернаков.

Вечером 29 октября, зайдя домой к Жене Пастернаку, я узнал от Евгении Владимировны, что Борис Леонидович послал в Нобелевский комитет телеграмму с отказом от премии, объясняя это реакцией на нее общества, в котором он живет.

66

31 октября происходило собрание московских писателей, посвященное Пастернаку. Я не был тогда еще членом Союза и в нем не мог участвовать. А вечером нужно было ехать в Переделкино и рассказать Пастернаку, как прошло собрание. Из тех, с кем я дружил, по моим соображениям на собрании должен был быть Борис Слуцкий. Ближе в вечеру я позвонил ему, он сказал, что только что оттуда вернулся. “Приезжайте, я все расскажу”.

Выйдя из подъезда, я столкнулся на улице с жившей в нашем доме Верой Инбер. Я хорошо ее знал с детства. Она и в Переделкине жила на даче недалеко от нас и бывала в гостях у моих родителей со своим мужем-врачом (довольно видным медицинским чиновником). Она посмотрела на меня как-то странно и не поздоровалась. Я не придал этому значения, мне в голову не приходило, что после собрания, с которого она возвращалась, общаться со мной стало небезопасно. Позднее я уже вспомнил ее родство и знакомство с Троцким, достаточное для сверхосторожности.

Я ехал на метро, по дороге представляя себе вероятный рассказ Слуцкого, отношение которого к Пастернаку было сложным. Слуцкий к Пастернаку относился критически (как, впрочем, и другие поэты военного поколения). Я надеялся, что стилистические и другие разногласия в тот день не проявились.

Все вышло по-другому. Слуцкий стал рассказывать о той части собрания, которая относилось ко мне. Он пересказал выступление критика Корнелия Зелинского. Тот призвал по всей строгости наказать Пастернака (на собрании говорили уже не только об исключении из Союза, но и о высылке из страны) и покарать тех, кто его поддерживает. Здесь Зелинский перешел ко мне. Он объявил, что в январе я публично не подал ему руки, объяснив, что поступаю так из-за его только что напечатанной статьи против Пастернака в “Литературной газете”. Добавлю, что меня выводила из себя лицемерность Зелинского: когда он в Новый год на моих глазах целовался с Борисом Леонидовичем, его статья, должно быть, уже была набрана!

Зелинский предложил меня посадить, подчеркнув свою объективность: я – сын его друга Всеволода Иванова. Эта подробность его речи позднее вдохновила Зиновия Паперного на строки в его сатирической поэме о Доме литераторов:

Там Ка Зелинский выступает,

Поднявши в зале кутерьму,

И сына друга предлагает

На всякий случай сдать в тюрьму.

Но Слуцкому в тот вечер было не до шуток. Он принимал всерьез угрозу, возникавшую передо мной. По его словам, в конце заседения он подошел к С. Смирнову, который на нем председательствовал, и стал ему объяснять, кто я такой.

А мне не терпелось услышать, как и кто говорил о Пастернаке. Огорчило, что среди выступавших с обвинениями был Леонид Мартынов, чьими стихами (только что тогда изданными) многие из нас увлекались. Я знал о трудной биографии Мартынова (он начинал когда-то в Сибири вместе с моим отцом), но и прежнее его сидение в тюрьме, на мой взгляд, не служило оправданием. А теперь он жил в одной коммунальной квартире со Слуцким и поддерживал с ним добрососедские отношения.

Вдруг Слуцкий сказал: “Когда я выступал…” Я опешил: “Как, вы?” Я понимал, что он не мог заступиться за Пастернака. Но когда я решил к нему ехать, мне в голову не могло прийти, что и он окажется среди обвинителей. Он протянул мне отпечатанный на машинке текст своего выступления. В нем он объяснял, почему поведение Пастернака вредно для нашей литературы.

Высказать тут же все, что я по этому поводу думал, было сложно технически: при разговоре присутствовала его жена, они были молодоженами. Женитьба для Слуцкого, долго жившего по-холостяцки в одиночестве, была событием. Жену он любил, ее последующая тяжелая болезнь (рак лимфатических желез) и смерть вместе с описываемыми мной событиями разрушили его психическое здоровье. Всего этого я предвидеть не мог, но понимал, что обсуждать поведение Бориса при его жене было бы неуместно. А комната была одна, уединиться с ним нельзя было. Я стал прощаться. Слуцкий вызвался меня проводить.

По дороге к метро он стал мне объяснять, как Пастернак подвел всю нашу молодую литературу. Они только-только начали писать и печатать свои вещи совсем в новом духе, а он возьми да опубликуй роман за границей. Я не мог с ним согласиться. Мы расстались почти враждебно.

На следующее утро Слуцкий позвонил мне. К телефону подошла Таня, давно (раньше меня) познакомившаяся со Слуцким по своей работе на радио. Она позвала меня, удивленно пояснив: “Это Слуцкий. Но он не назвался, не поздоровался и говорит как-то странно”. Мне тоже Слуцкий не назвался и со мной тоже не поздоровался. Он начал как бы цитатой из шпионского романа дурного вкуса: “Мы с вами вчера условились пройтись вместе по букинистам”. Оказалось, что он уже приехал к нашему дому и ждет меня неподалеку от него. Он был крайне взволнован, скорее всего очень напуган. Это никак не соответствовало его обычной грубоватой манере поведения, военному опыту и мужественно звучавшим стихам. Возможность моего скорого ареста ему казалась вполне реальной. Он пытался внушить это мне во время нашей долгой совместной прогулки – не к букинистам, а по центру Москвы. Вспоминая потом его крайний испуг, я понял, что уже в те дни проявилась овладевшая им спустя несколько лет душевная болезнь: в сумасшедешем доме он боялся, что к нему придут посетители-диссиденты. В бреду мерещились первые полосы центральных газет со статьями, изобличающими его криминальные стихи.