Юродивые на паперти заголосили. Бабы закричали. Прибежали стрельцы с алебардами, а мних как в воду канул...
Ввечеру тот же мних в кабаке те же неподобные слова глаголал. Тут его стрельцы и взяли. Руки скрутили, стрелецкий сотник Петр Шорин дал мниху понюхать своего кулака, поросшего рыжим волосом, у мниха от сего нос расплылся — захлебнулся собственною кровью поганою, заплакал: не губите, мол, все скажу...
В Пытошном приказе сам боярин Юрий Ромодановский допрос чинил. После того как пятки припекли мниху, показал;
— Никакой я не мних, а иезуит из ордена доминиканцев, прислан на Москву повелением его преподобия нунция Иоганна Торреса, и зовут меня Вацлав Крушка...
Подняли иезуита на дыбу — стал еще охочее на слова.
Клубок разматывался. Конец нитки таился в иноземной слободе, прозванной в народе Немецкою, сиречь немою, ибо иноземцы русской речью говорить не умели... Нитка из того дьявольского клубочка протянулась и на посольское подворье, к Августу Шурфу. От него — в подпол в доме лютеранского попа Фабиана. Там стрельцы нашли в скрыне несколько десятков прелестных грамот, в коих воровскими словами писано про царя Московского, и гетмана Хмельницкого, и про Раду Переяславскую.
Боярин Ордын-Нащокин в это дело вступился сам. Кликал к себе шведского посла Августа Шурфа, говорил ему укоризненные слова:
— Такого неуважения царь Алексей Михайлович не потерпит. Пошто, господин посол, с ворами да злодеями водишься? Недостойно, посол, тебе, лицу неприкосновенному, сих душегубов своего лаской жаловать.
Посол шведский Август Шурф на Евангелии присягал: навет это лихих людей, хотящих царя со шведскою державой поссорить.
— Царь наш веры к вам не имеет,— проговорил решительно Ордын-Нащокин,— а буде подобное и дале станется, изволь, господин посол, ведать: дружбе меж нами не быть и войны тогда не миновать.
Давно так на Москве не говорено. Август Шурф немедля о том отписал канцлеру Оксеншерне в Стокгольм. Патера Фабиана посадили в возок и под крепкой охраной вывезли прочь из Москвы, в Стокгольм, по указу цареву.
Как раз перед тем как посольство Хмельницкого должнло было прибыть в Москву, прислали паны сенаторы польские на имя государево грамоту, якобы писанную собственною рукой Богдана Хмельницкого к гетману литовскому Янушу Радзивиллу, и в той грамоте Хмельницкий Радзивилла просил, дабы тот замолвил за него доброе слово перед королем Яном-Казимиром и что пусть король и паны Раде Переяславской не верят, учинено то лншь для успокоения хлопства, а на деле будет Хмельницкий королю и Речи Посполитой верным слугой, и ежелп король прикажет, станет он, Хмельницкий, Москву воевать, как воевал ее гетман Сагайдачный вместе с королем Владиславом.
Сенатор Млоцкий, оную грамоту привезший, божился — подлинная. Князь Прозоровский, боярин Ордын-Нащокин, боярин Бутурлин ощупывали желтый лист пергамента, близко к глазам подносили. Думный дьяк Ларион Лопухин гораздо разбирался на письме всякой руки, а еще позвал тощего, плешивого подьячего Битку, велел доискиваться, подлинная то грамота или фальшивая.
Битка просидел ночь над грамотой, якобы писанной собственною рукой гетмана Хмельницкого, а поутру предстал пред светлые очи бояр думных и рек:
— Грамота лживая. Рука гетмана подделана. У иезуитов на такие козни мастеров немало...
Когда прибыли послы от гетмана Хмельницкого, князь Прозоровский отдал эту лживую грамоту Богдановичу-Зарудному.
— Отдашь, пан посол, гетману, пускай посмеется...
...Мартын Терновой зорко приглядывался к московскому житью. Хотелось все запомнить, ничего не упустить. Когда еще доля подарит таким случаем...
Был он не однажды с есаулом Хорьковым да писарем Гулькой и в Китай-городе и в Белом городе, побывал на Арбате. Ходили за Неглинную в гости к знакомым сотникам стрелецким. В торговых рядах среди купцов завелись добрые приятели. А как-то поехали с писарем да стрелецким сотником Петром Шориным и в Немецкую слободу.
Шорин качал неодобрительно головой, указывая перстом на множество иноземного торгового люда, бродившего по узкой улице слободы, сказал:
— Липнут к сладкой земле русской, как мухи... От них только зла жди — сидят за спиной да высматривают, как бы нож воткнуть прп удобном случае...
К вечеру затихала Москва. Мартын долго стоял на крыльце, прислушивался, как стихает людской гомон, словцо море приникало к берегам взбаламученными за день волнами.
Накрепко запирали ворота кремлевские, Китай-города, Белого и Земляного городов. Главные проезжие улицы заваливали деревянными колодами.
Гасли огни в окнах. Наступала весенняя звездная ночь. Молодой месяц рождался в небе. Кривою саблей рассекал сипюю тучу. В зеленоватом сиянии вспыхивала звезда. Вправо от нее, дышлом к востоку, лежал семизвездный Чумацкий Воз[15]*. Мартыну он напоминал Дикое Поле, весну сорок восьмого года, дни, казавшиеся уже давними...
Тишина раскидывала свой незримый полог над Москвой. И Мартын прислушивался к этой глубокой тишине.
Замолкли торговые ряды на Красной площади, не стучат молоты в Кузнечной слободе, притихли гончары, спят хамовники. Только порой через заборы долстает собачий лай из боярских усадеб да однообразный перестук колотушек сторожей на Арбате. А порою, когда все затихает, слышно Мартыну, как плещет вода на мельницах по Яузе и Неглинке.
Мартын, опершись локтями на перила крыльца, смотрит в высокое звездное небо над Москвой, и в сердце ему входит светлое и мечтательное спокойствие. Куранты на Фроловской башне отсчитали полночь, начала свою ночную перекличку стрелецкая стража в Кремле.
Первым начинает стрелец, стоящий возле Успенского собора, ему откликается сторож у Фроловской башни, а за ним вслед басит голос от Никольских ворот, и так от башни к башне, от ворот к воротам, по всему Кремлю, по Китаю и Белому городам летит, как призыв, перекличка дюжих голосов сторожей:
— Славен город Киев!
— Славен город Суздаль!
— Славен город Смоленск!
— Славен город Москва!
...И от этих возгласов сердце Мартына Тернового наполняется невыразимой радостью, восторгом, ощущением непреклонной мощи и силы. Он выпрямляется во весь рост на крыльце и, вдохнув полной грудью пьянящий весенний воздух, говорит громко:
— Славен город Москва!
И хочется ему, чтобы такая сила была в груди — выкликнуть это так, чтобы услышали в Чигирине и в Киеве, в Корсуне и в Полтаве, в Диком Поле и в его маленьком Байгороде...
Быстро минула вешняя ночь. Терновой хотя и не выспался, а чуть свет был уже на ногах. Разведав у писаря, что послам потребен не будет, отправился опять на Кремлевский двор.
Вот она, Москва, перед Мартыном как на ладони! Стоит он рядом с караульным стрельцом у амбразуры в кремлевской западной стене. Бродил Мартын под стеной, стрелец по одеже догадался, что он казак запорожский, позвал к себе. Отсюда видны многие улицы и майданы, на солнце играют купола церквей, золотятся, сверкают кресты. Стрелец сказал, что их триста шестьдесят пять.
— Если бы всех православных собрать, всем было бы где помолиться...— сказал стрелец.
Мартын подумал: мог ли бы он так свободно и беспрепятственно подняться на стену краковского Вавеля или бахчисарайского ханского дворца? Сказал о том стрельцу. Тот рассмеялся. Дружелюбно хлопнул Мартына по плечу.
— Братья мы с тобой. Тебя как величать?
— Мартын.
— Меня — Василий Гузов.
— В моем Байгороде Василей человек восемь,
— А у меня в роду брат двоюродный Мартын. Что ж, теперь одного царя подданные,— проговорил стрелец.— Пойдем скоро на короля польского — земли родные вызволять. Война жестокая будет. Не захотят паны добром отдать...
— Жестокая,— подтвердил Мартын.— Я панский норов хорошо знаю...
— А я, думаешь, нет?
— Воевал поляков?
Стрелец уклончиво ответил: