Обойдя наш «додж», колонна остановилась, так как дорога все еще не была свободной, и я услышал резкий знакомый голос:
— Товарищ регулировщик, скоро там?
Я поспешил выбраться из машины и пойти на голос. Я не ошибся — это кричал переводчик нашего отдела капитан Вултур.
— Ты что здесь делаешь, Вылкован? — спросил он, выскакивая из своего «виллиса».
— Еду в Бухарест.
— А, в Бухарест? — равнодушно сказал Вултур. Я знал его любопытство, и тон этот показался мне странным.
— А ты откуда? — спросил я.
— Ты меня спрашиваешь? Да вот, ездили с полковником в командировку.
— А кто эти легкари? С вами?
— Какие? Ах, легкари? Да, в общем-то с нами…
— Там есть кто-нибудь из отдела? Пойду посмотрю.
— Зачем тебе смотреть? — Он преградил мне дорогу.
— Послушай, Вултур, если ты что-нибудь скрываешь, если мне нельзя этого знать — говори прямо.
— Я скрываю? — спросил он, стараясь потихоньку оттеснить меня от машин. — Что я могу от тебя скрывать?
Пока мы разговаривали, из «виллиса», идущего впереди колонны, тоже выскочил военный, и я сразу узнал его высокую, сильную фигуру — полковник Маневич, начальник нашего отдела.
— Вылкован? — спросил полковник, увидев меня. — Ты что здесь делаешь, Вылкован? Загораешь?
Он подошел к нам, сияя широкой сердечной улыбкой начальника, который уверен, что подчиненные всегда рады видеть его. Не все мы разделяли его уверенность, но он этого не знал и, как всегда, сиял. Сапоги его сияли, ремни и пуговицы сияли, целлулоидный подворотничок, выглядывающий из-под ворота новой гимнастерки, и рыжеватые волосы, выбивающиеся из-под новой фуражки, тоже сияли.
— Ты ему показал? — спросил полковник, обращаясь к Вултуру.
— Что именно, товарищ полковник? — спросил Вултур и сделал такое удивленное лицо, что я еще больше насторожился.
— Правильно, — сказал полковник и без всякого перехода добавил: — А теперь иди покажи. — Он обернулся ко мне: — Хочешь посмотреть на своих соотечественников, Вылкован?
Зная, что я жил в Румынии, полковник называл всех румын моими соотечественниками. Мне это не нравилось, и я притворился, что не понимаю его.
— Каких соотечественников, товарищ полковник?
— С берегов Дымбовицы…
Бухарест расположен на берегах Дымбовицы, подумал я. Они уже побывали в Бухаресте? Но вчера там еще не было советских войск — они войдут туда только сегодня.
Чувствуя какое-то странное, необъяснимое волнение, я подошел к первой легковой машине. На заднем сиденье сидел автоматчик, а рядом с ним человек в военном плаще румынского образца, в офицерской фуражке, расшитой золотом; под маленьким блестящим околышем матово белело обрюзгшее, одутловатое лицо.
— Узнаешь приятеля? — спросил полковник.
— Какого приятеля?
— Антонеску…
— Антонеску? — спросил я, все еще не понимая, о ком он говорит. — Антонеску? — машинально повторил я и вдруг почувствовал толчок в сердце. Генерал Антонеску, диктатор фашистской Румынии? Ион Антонеску, «кондукатор»[23]? Вот он каков. Вот когда я его увидел…
Я стоял, впиваясь в лаковый мрак автомобиля, стараясь разглядеть как можно лучше это слабо освещенное старческое лицо, стараясь что-то понять, уловить в нем.
Почему у него такое лицо? — думал я. Почему и у нелюдей глаза могут выражать всем понятную, обыкновенную человеческую грусть? Вся тоска крушения, сознание глубины своего падения и страх перед неотвратимым концом были в этом жалком, осунувшемся лице старика, в темных мешках под глазами, в брезгливом, злом, мерцающем то угрозой, то мольбой и отчаянием взгляде.
Лицо Антонеску стало расплываться и терять свои очертания, и вместо него страшно явственно вдруг представилась мне картина, о которой рассказывали на Украине уцелевшие узники гетто в Бершади. Видел ли Антонеску то, что кошмаром преследует меня? Вряд ли. Те, кто отдают подобные приказания, сами этого не видят. Но ведь я тоже не видел. Своими рассказами обитатели бершадского гетто заставили меня это увидеть. Вот я и сейчас это вижу: глубокий, заснеженный, оледеневший по краям овраг, у обрыва стоит тесовый стол, на нем бочонок с водкой, миска с солеными огурцами, стаканы, кружки… вокруг стола вертятся в морозном пару, притопывают косолапые фигуры в полушубках и валенках; в снежной пыли поблескивают автоматы и багровые красные лица с хмельными глазами… А там дальше, во всю длину оврага, стоят длинные ряды людей, увязших в снегу, заиндевевших, полузамерзших, но пока все еще живых людей… на руках у женщин кучи тряпья — в них завернуты дети, синие, опухшие, с размазанными и замерзшими на щечках слезами, дети постарше стоят, прильнув к холодной, запорошенной снегом одежде взрослых; старики стоят изогнутые, с трясущимися и худыми как сучья ногами, с прозрачными стеклянными глазами… Людей много, очень много, их темные ряды тянутся далеко в глубину, в поле, теряются в мутной снежной дали… Им всем холодно и страшно, и они жмутся друг к другу, держат друг друга за руки и смотрят, смотрят пока еще живыми, расширенными от ужаса глазами… И они видят все: обледеневший овраг, белый сыпучий снег, низкое бледно-вялое небо… и страшные фигуры у стола… как они черпают кружками водку из бочонка, как опрокидывают ее в жарко дышащие рты, из которых валит пар, как потом обтирают усы, подбородки и, похлопав крест-накрест звериными ладонями, берутся за автоматы… Скрипит снег, щелкают затворы, пронзительно клекочут вороны, и те живые, пока все еще живые люди все это слышат, все видят и уже все понимают: через несколько минут они будут лежать в заснеженном рву мертвые, пересыпанные сухим снегом, ледяные… но пока им холодно, им все еще холодно, и они дрожат, жмутся друг к другу и продолжают дуть в озябшие, посиневшие пальцы…