— Ты кто такой?
— Неважно. Вы задержали меня незаконно. Требую немедленного освобождения.
— Ты кто такой, что позволяешь себе так разговаривать?
— Кто бы я ни был, вы не имели права меня задерживать. Конституция гарантирует личную неприкосновенность всех граждан.
— Конституция? Вот я тебе сейчас покажу конституцию…
Он встал из-за стола. Он был высокий, бледнолицый, потухший окурок папиросы прилип к его нижней губе. У двери стоял его помощник и гнусно ухмылялся. Если он меня сейчас ударит, подумал я, придется дать сдачи, и тогда они меня окончательно засадят. Вдруг я увидел справа окно. Я давно мечтал о каком-нибудь из ряда вон выходящем поступке, который показал бы всем, как должен себя держать в полиции настоящий революционер, и я решился показать этому бледнолицему хаму, что я сильнее его: в знак протеста я выбью головой стекло.
— Конституция? Сейчас я тебе покажу конституцию!
Прежде чем он успел сделать следующий шаг, я добежал до окна. В первое мгновение я не почувствовал боли. Я был слишком возбужден, чтобы ее чувствовать. Что-то обожгло меня, ослепило, настоящей боли не было — она пришла потом…
Даже после этой истории никто не называл меня сумасшедшим. Старик меня ругал и перевел на работу в МОПР, все меня поругивали, а втайне гордились мною. Сумасшедшим назвал меня товарищ Арон в Бендерах, но это было позднее, когда я уже ушел из движения. Товарищ Арон еще ничего не знал.
Я приехал в Бендеры в последний раз, приехал похоронить отца. Старик лежал на столе, ссохшийся от болезни и смерти, я его не узнавал — все в нем изменилось, тело стало маленьким, жалким, неподвижным, а я никогда не видел его смирным и неподвижным. Мать стояла рядом и не плакала, она отплакалась еще до моего приезда и теперь смотрела больше на меня, чем на отца, и в ее взгляде я вдруг увидел радость — она радовалась, что я хорошо одет, таким она меня еще никогда не видела. В дверях стоял товарищ Арон и делал мне знаки, чтобы я вышел из комнаты. Я долго не мог понять, что ему нужно.
— Мы решили устроить демонстрацию на похоронах твоего отца. Он не был организованным, но все-таки боролся, не верил в бога и ненавидел буржуазию. Словом, ты, как товарищ, обязан нам помочь.
Я сказал, что вышел из движения, теперь я уже не товарищ.
— А кто ты теперь?
— Христианин. Я крестился. Разве вы не слышали?
— Ты сумасшедший, — сказал Арон и ушел не попрощавшись.
По дороге на кладбище было сыро, холодно, ветер срывал с деревьев последние листья, и они падали на землю вместе с хлопьями мокрого снега. На мокрых заборах сидели промокшие вороны и каркали: «Конец… конец…» Последним в похоронной процессии шел служка Лейзер, у него было красное лицо любителя выпить, в руках он держал жестяную кружку, и, выкрикивая простуженным, но веселым голосом: «Ц д у к э т а ц л м и м у в э с»[98], он бодро встряхивал кружкой, в которой звенели редкие медяки. Когда носилки с отцом опустили на землю у раскрытой могилы, Арон протиснулся вперед и начал говорить. Я ничего не расслышал, потому что евреи из погребального братства набросились на него: «Замолчи, босяк!.. Кощунство!.. Нахальство!.. Побойся бога!..»
Я смотрел на отца, он лежал на носилках, прикрытый черным покровом, на который падал мокрый снег; отец умер, лежал равнодушный, чужой, и я подумал, что это в первый и последний раз в его присутствии идет спор, в который он не вмешивается. Я тоже не вмешивался. Ветер гнал с Днестра черные ленты облаков, вороны трещали: «Конец, конец…», а Лейзер все еще потрясал своей кружкой и бодро кричал: «Ц д у к э т а ц л м и м у в э с…»
Когда я пришел домой и мать осторожно, чтобы не испортить, надрезала в знак траура лацкан моего пиджака, я все еще молчал. В тот же вечер меня арестовали, и пришлось заговорить. Они привели меня в кабинет полицая.
— Ты зачем сюда приехал, большевик, — хоронить отца или устраивать демонстрации?
Пришлось сказать им, что я ушел из движения.
— Ты уже не большевик, а кто ты?
— Я христианин. Я крестился…
— Ты сошел с ума? — спросил полицай.