В центре всей компании сидел на срезанном пне, как на стуле, Долфи. Маленький, худущий, в толстых очках, он был похож на мальчика, нарядившегося в костюм взрослого. На самом деле он был старше всех нас, успел закончить два факультета, записаться на третий, и карманы его были всегда набиты литературой на самые разнообразные темы. Долфи ухитрялся читать даже на улице, держа книгу перед собой и водя пальцем по строкам, — он говорил, что это помогает ему читать быстрее. О чем бы ни заходила речь, он сразу же заявлял, что по данному вопросу имеются две точки зрения; когда он принимался их излагать, выяснялось, что их три, четыре, иногда и больше, они абсолютно противоречат одна другой, и какая из них правильная — никто, не может сказать, меньше всех сам Долфи. Когда ему говорили, что он не знает, чего хочет, он страшно извинялся и говорил, что никто не знает, чего хочет, и в доказательство приводил множество цитат — от Конфуция до Лучиана Блага[13].
Полной противоположностью Долфи был Дим Кожушняну. Он был ужасно рыжий, курчавый, с очень большой головой, с лицом табачного цвета и глубокими темными глазами. Прочитав однажды «Коммунистический манифест» и «Анти-Дюринг», он никогда больше ни в чем не сомневался и не колебался. О чем бы с ним ни разговаривали, он всегда кончал разговор одинаково: «Время идет — надо действовать!» Ни одной минуты не сидел без дела Дим. Он и теперь все время куда-то уходил, потом возвращался и мрачно спрашивал: «Долго вы еще будете здесь болтать?» Когда его спросили, что же еще можно делать в лесу, пока не начнется массовка, он сказал: «Можно вырезывать на деревьях: «Долой фашизм!» Время идет — уже половина одиннадцатого».
Такова была компания, усевшаяся на поляне прямо на траве. Тут все болтали, спорили, преобразовывали мир, и у каждого была своя теория, каждый за что-то боролся и на кого-то нападал. Только Алеша Романенко, похожий на русского анархиста из американского кинофильма, страшно худой, с усами и светлой бородкой, красиво оттененной красной шелковой косовороткой, ни за что не боролся и ни на кого не нападал. Он сидел скрестив ноги по-турецки, гладил себя по груди и смотрел на всех, снисходительно улыбаясь. Я знал, почему он так смотрит, — он учился на медицинском, но больше всего на свете любил классику и латынь и, о чем бы ни заходила речь, говорил: «Connu, connu»[14] — и приводил соответствующее латинское изречение. На все случаи жизни у него были припасены латинские пословицы; если их не хватало, он цитировал древних греков и уверял, что не нужно утруждать свои мозги, ничего нового мы все равно не придумаем, умные люди давным-давно обо всем подумали, надо только потрудиться их почитать…
Все это было для меня не ново, но я не решался уйти, потому что девушка в зеленом платье тоже не уходила. Слушая споры, она разглядывала полевые цветы, которые росли на поляне, иногда наклонялась и прикасалась к ним; она не сорвала ни одного лепестка, а только тихонько гладила их. Я следил за ее рукой, чувствуя, как меня охватывает беспричинный восторг. Все время хотелось вмешаться в споры ребят и проявить исключительное остроумие и эрудицию. В конце концов я действительно вмешался, перебил Долфи и разъяснил, что двух истин не бывает — истина одна, но если человек принадлежит к буржуазному классу, то его никакими истинами не проймешь; попробуйте доказать ему, что общество необходимо разумно усовершенствовать, так же, например, как непрерывно совершенствуется автомобиль. Заодно я объяснил, что писатель Коча неправильно отразил роль мелкой буржуазии потому, что он сам мелкий буржуа. Тут я наговорил всяких слов: теория отражения, социальный детерминизм, социальный заказ и другие, которые я вычитал в книге Плеханова «Искусство и общественная жизнь». Алеша попробовал вставить цитату из Аристотеля, который якобы разбирался в подобных вещах две тысячи лет тому назад, но я сказал, что древние греки и римляне — это рабовладельческое общество, а у нас теперь империализм, как последняя стадия капитализма, и на латинских поговорках здесь далеко не уедешь.
Я сразу заметил, что произвел впечатление на девушку в зеленом платье. Она внимательно слушала каждое мое слово. Когда я замолчал, наши глаза встретились, и она спросила, как объясняет марксистская теория отражения музыку. «Я очень ее люблю — вы тоже?» Я сразу вспомнил, как наш учитель музыки, который всегда дирижировал хором полузакрыв глаза, однажды открыл их и, поманив меня желтым от никотина пальцем, прорычал, дыша мне прямо в лицо запахом винного перегара: «Довольно фальшивить, Вылкован! Можешь идти и не смей больше появляться на спевках». Случилось это еще в четвертом классе гимназии, и на этом, собственно, и закончились мои взаимоотношения с музыкой. А вот теперь девушка с великолепными черными волосами и черным пушком над верхней губой смотрит на меня серьезно и выжидательно: она очень любит музыку, а я?