– Хороший ответ, здоровяк.
– Это правда, милая. Сыграй свою песню.
– Я ее еще не написала.
– Ты вставишь в нее мой аккорд?
– Почему это звучит так неприлично? – Милли улыбалась, но в ее голосе слышались немного грустные нотки.
– Потому что я сексуальный мужчина.
– Хорошо. Я вставлю два аккорда – Тага и Давида. И Генри тоже.
– Что насчет твоей мамы? У нее был свой аккорд?
Милли сразу же сыграла что-то теплое и мягкое, что-то счастливое и в то же время печальное.
– Это моя мама. Узнаешь этот аккорд?
Я задумался на минуту.
– Он часть ее песни?
– Он часть старой кантри-песни. Это первый аккорд «Голубоглазая плачет под дождем»[14].
Я спел пару строк – эта песня была мне хорошо известна.
– Она самая. Люблю ее. Мама была голубоглазой, как мы с Генри. К счастью, она редко плакала. Большую часть времени она показывала свою любовь, но внутри нее жила и тоска. Она хотела защитить нас от бед, хотела вернуть нам то, чего нас лишили или в чем нам отказали. Она мечтала об этом, но ее попытки были тщетными. Как бы она нас ни любила, мама не преуспела.
– Вряд ли на это вообще кто-либо способен.
– Верно. Перед смертью она кое-что мне сказала, и я порой думаю об этом, когда переживаю тяжелые времена. Она сказала, что всю свою жизнь просто хотела уберечь нас от страданий. Что это ее работа как мамы. Но мы все равно страдали.
Милли замолчала, словно вспоминала тот разговор, и мне захотелось поцеловать ее нижнюю губу, которая слегка задрожала от переизбытка эмоций. Вместо этого я прижался к ее щеке, боясь, что, если поцелую ее в губы, то уже не услышу конец истории.
– А затем она сказала: «Я хотела уберечь вас с Генри от страданий, но со временем поняла, что эти страдания сделали вас лучше». Она умирала и наблюдала, как мы миримся с тем фактом, что теряем ее.
– А ты как думаешь? Делают ли страдания людей лучше? – спросил я.
– Наверное, это зависит от человека, – задумчиво ответила Милли.
– И, возможно, от количества страданий, – добавил я, поглаживая ее по голове.
– И были ли рядом с тобой близкие, которые держали тебя за руку, делили с тобой тяжесть бремени, частично забирали твою боль. – Она прижалась щекой к моей ладони.
– У тебя был такой близкий человек? – тихо спросил я.
– Да. Маме, может, и не удалось уберечь меня от страданий, как и мне ее или Генри, раз уж на то пошло. Но мы любили друг друга, и поэтому смогли все вынести.
– Я хочу быть для тебя таким человеком, Милли. Я хочу поддерживать тебя. Чтобы ты отдала всю свою боль мне, – сказал я, а затем пропел песню Роллинг Стоунз ей на ухо, слегка меняя текст. – «Позволь мне быть твоей ломовой лошадью, спина у меня широкая, на ней хватит места для твоей боли…»[15].
Закончив, я поцеловал Милли в ухо. Я буду любить ее и оберегать, и я поклялся себе, что сделаю невозможное. Амелия Андерсон больше никогда не будет страдать. Я стану ее щитом от всего дерьма.
Я целовал ее шею с минуту, а Милли счастливо напевала себе под нос.
– В этой песне есть и другие слова. Он спрашивает, достаточно ли ей его. Поэтому я хочу спросить тебя, Давид: достаточно ли тебе меня? Я не настолько слепа, чтобы не увидеть.
В моем разуме прозвучали строки песни, которые она упомянула, и я изумленно покачал головой. Я и забыл о строчке про слепоту.
– «Достаточно ли я тверд? Достаточно ли я резок?» – пропел я, заводясь.
– Значит, ты тоже готов разделить со мной свои чувства, здоровяк? Хорошее, плохое, безобразное? Потому что я готова.
Я улыбнулся в ответ на ее искреннее, сердечное заявление и постарался не рассмеяться из-за сексуального подтекста. Она понятия не имела, так что и я не хотел себя выдавать.
Я забрал гитару у нее из рук и положил ее на пол.
– Тебя более чем достаточно, Глупышка Милли.
Милли повернулась в моих объятиях и взяла мое лицо в свои руки, прежде чем прильнуть ко мне губами. Я поцеловал ее, мысленно напевая текст Мика Джаггера о том, чтобы задернуть шторы и заняться любовью.
(Конец кассеты)
– Алло? Док, это Моисей Райт.
– Моисей! Рад тебя слышать.
Голос доктора Анделина был низким и теплым, как всегда, и я в который раз восхитился его способностью вселять в людей ощущение безопасности, что их слышат. В нашу первую встречу в Монтлейке он был еще «зеленым» психологом – ему было где-то двадцать шесть или двадцать семь, – но что-то в нем вызывало ощущение, будто его душа прожила миллион жизней. Он был мудрым и добрым и нравился нам с Тагом. Но я откинул все любезности, которые давались Тагу куда лучше меня, и перебил Ноя Анделина, хоть и знал, что это грубо. Наверняка он подумал, что все успехи, которые я делал с тех пор, как был угрюмым подростком под его опекой в Монтлейке, ушли в трубу.