— Элли, голубушка, что на тебя нашло? За что ты сердишься на меня? Я в чем-нибудь провинился? Или у тебя голова болит?
— Да, — отвечала Элинор.
— Скажи, ты больше не любишь нас?
— Нет, — говорила она.
— Но почему? — спрашивал он.
Задавать такой вопрос женщинам — пустая трата времени и величайшая глупость, они никогда не знают почему. И, однако, при этакой щекотливой ситуации, какой мужчина его не задаст? Элинор отвечала, как испокон веков отвечают все женщины: «Не знаю, не спрашивай. Ничего я тебе не могу сказать. Не приставай ко мне!». Но какой уважающий себя мужчина, а тем более муж, на этом успокоится? Рассчитывать на это не приходится. Любовь легко упустить, но трудно удержать. Джок подступался к Элинор и так и эдак, досаждая своими «отчего» да «почему».
— Что я тебе сделал? Я разве что-нибудь сделал? Да что я тебе, в конце концов, сделал? Я ведь всегда был так добр к тебе.
Она ничего не отвечала.
— Ты просто бесишься ни с того ни с сего.
Элинор по-прежнему хранила молчание и, отвернувшись, упорно смотрела в камин.
— Ты что ж, не любишь меня больше?
Она молчала, как каменная.
— Выходит, что не любишь? — настаивал Джок. Не получая ответа, он выходил из себя. — Отвечай, что у тебя, язык отнялся? Ведь ты слышишь теперь, почему же ты не отвечаешь?
Тут уж она не выдерживала и приходила в неистовство.
— Оставь меня! Оставь меня в покое! Мне этого не вынести! Убирайся!
Потрясенный этим взрывом ярости, Джок смягчался.
— Да не злись ты, Элли, перестань.
Но потом он всю неделю ходил с хмурым видом и целых семь дней не смотрел в ее сторону, а бродил словно в воду опущенный, бормоча себе под нос: «Ей до меня дела нет. Теперь ей до меня нет дела. И это после того, что я был так добр к ней! Она не переносит меня. Что с ней стряслось?».
Джок не знал, но она-то, увы, не могла не знать, что погружается снова в пучину глухоты, как это и предвидели врачи; и ей страшно было думать об этом — словно живой присутствовать на собственных похоронах. Она гнала от себя эти мысли, но боли усиливались, и Элинор в самом деле дошла до полного отчаяния: «Что это за проклятие надо мной!». С ее головой происходило что-то неладное, она даже на какое-то время помрачилась в рассудке. Ненадолго и не полностью, но этого было достаточно, чтобы получить передышку и перенестись снова в те счастливые времена, когда она прижимала к груди своих ненаглядных младенцев. Элинор всегда была доброй, приветливой женщиной, покорной женой и любящей матерью, теперь же, после своего помрачения, она резко изменилась, и ее бесчувственность удручала всю семью. Постепенно слух ее слабел, боли усиливались. Она помирилась с Джоком, и он, полный сочувствия и раскаяния, клялся, что все еще поправимо, что врачи вылечат ее, и на этот раз по-настоящему, что он готов выложить тысячу фунтов, сорок тысяч, если на то пошло!
Он-то был полон решимости, мужества, веры — а Элинор? Элинор при одном упоминании о новой операции приходила в такой неистовый ужас, что Джок опасался, как бы она не наложила на себя руки.
— Хорошо, хорошо, Элли! — говорил Джок. Раз уж она так настроена, не станет он с ней спорить, он на все согласен.
— Никогда! — кричала она. — Никогда и ни за что!
— Как ты скажешь, Элли, так оно и будет.
Ничего другого от нее нельзя было добиться, и ничем нельзя было предотвратить надвигающуюся глухоту. Элинор уже слышала то, что так страстно жаждала услышать, и была обманута в своих ожиданиях. Джок остался в полном неведении, Элинор ничего не сказала ему, а кто же, кроме нее, мог ему это объяснить? Временное помрачение прошло, но прежний ясный ум к ней уже не вернулся. И все кончилось тем, что как-то утром она проснулась совсем глухой; мучительные боли прошли, но и слух покинул ее.
Потом все вошло в свою колею. Опять Элинор была глуха, как стенка, опять приветлива со всеми, покорная жена и любящая мать, гордая своими детьми; чудесный сон был позабыт, от него в памяти остались только ангельские голоса. И теперь уже ничто на свете не может поколебать ее святой веры в то, что эти дивные голоса были голосами ее детей.
Перевод Л. Поляковой
Люси в розовой кофточке
Я расскажу вам о том, что случилось как-то раз с одним начинающим живописцем. Был он молод годами и еще моложе как художник; звали его, скажем, Джек Смит — многие годы прошли с тех пор, и никаких свидетельств об этом не сохранилось. Как-то раз Джек Смит поехал на этюды и чуть было не заплутался в горах. Несмотря на то, что день был бесподобный, а молодой художник — отличный ходок, он вспотел и сильно запыхался, потому что горы спереди и горы сзади, горы сверху и горы сбоку, пусть даже и самые прекрасные, все же не что иное, как громоздящиеся глыбы неприветливой, дикой природы, со скалами и болотами в их обширном лоне и железом в глубине их недр, и если смотришь на них слишком долго, всегда кажется, что видишь декорации, которые они несут на своих плечах. Но когда юношу обступило все это великолепие, он пришел в восторг и постарался собрать как можно больше зарисовок в своем альбоме — кое-что здесь, кое-что там; набрасывал он и пирамидальные горные пики, покоящиеся на гигантском алтаре земли и освященные небесами, а спустившись вниз, до самого основания гор, — старинные стены, сложенные из обломков скал и тянущиеся на многие мили вдоль выгонов и пастбищ. Не мог он равнодушно пройти мимо рябины, чьи плоды были похожи на вишни, такой одинокой и такой грациозной, в то время как заброшенный мостик для вьючных лошадей, повисший над высохшим руслом реки в безымянной долине, можно было и не переходить, но миновать безучастно никак невозможно. Джек Смит долго бродил по этим местам и за все время не встретил ни живой души; он брел в полудремоте под аккомпанемент заунывно журчащей воды; одинокий ручеек выливался из-под маленькой каменной арки, под которой пролезла бы и коза.