Наш удел давно известен —
чей земной, а чей небесный.
Все нам кажется, что честен случай.
Но уж если губы режут
удила, как на манеже,
так зачем себя надеждой мучить.
То рыдает, то хохочет
под дугою колокольчик.
Тройка скачет, куда хочет кучер.
То рыдает, то хохочет
под дугою колокольчик —
тройка скачет! И не хочет — скачет.
Встанут новые рассветы,
но всегда правы поэты —
вот, пожалуй, все, что это значит.
Улица моя
По булыжной мостовой
чиркают копыта.
Гром телеги на камнях,
щелканье кнута.
Здравствуй, улица моя!
Думала, забыта?
Нет, не скольких ни бывал —
лучше, но не та!
Милый сердцу уголок
Знаменской и Спасской —
не под сению дубрав,
угол из камней.
Если хоть чему-нибудь
суждено остаться,
то вот этому углу
в памяти моей.
На доме трещина от верха до фундамента,
полсотни лет — а ни сошлась, ни разошлась.
Он словно склеен этой трещиною намертво,
она, как жизнь моя, с ним намертво срослась.
Дядя Паша-инвалид —
где ты, дядя Паша?
Риторический вопрос —
умер ты давно.
А вот Нинка расцвела,
Нинка — мука наша,
но не с нами собралась
Ниночка в кино.
Мы, конечно, мелкота —
нам всего двенадцать.
Нинка — девочка тип-топ —
ей пятнадцать лет.
И, конечно, нам за ней
сроду не угнаться…
Где ты, Ниночка, теперь?
Нет тебя, как нет.
На доме трещина от верха до фундамента,
и окна в окна через трехметровый двор.
Замки, сарайчики, поленницы — куда уж там!
И все венчает перекошенный забор.
Мишка-цыган был черняв —
может, и не цыган.
Но считался хулиган
и вообще — шпана.
Им пугали пацанов,
он сквозь зубы цыкал,
желтой фиксою маня —
жалко, что одна.
Как хотелось нам за ним
с девкой в черном платье,
под шифонный локоток
взять ее скорей.
Двор учил меня всему,
и заметим, кстати, —
заодно открылось мне
то, что я — еврей.
На доме трещина от верха до фундамента —
наш двор не тот, и только трещина все та ж.
И поднимают меня вверх ступеньки памяти
на мой четвертый, на последний мой этаж.
Ну а ты как, Витя-шпунт,
первый мой учитель?
Верка-булочница нас
помнит и теперь.
И диванчик не шумел —
это вы учтите,
и не пела поутру
в коммуналке дверь.
Вспоминать или забыть —
в этом нет вопроса:
сам себя не обойдешь —
плохо ль, хорошо ль.
И тем более потом
все решилось просто —
кончен двор, настала жизнь —
впрягся и пошел.
На жизни трещины от верха до фундамента,
как та, на доме, и никак не зарастут.
И мое семечко навеки в ней остается —
побеги всюду, корешочки только тут.
Друзья говорят, что мои песни становятся мудрее. Наверное, так и должно быть. Разные вопросы мы считаем важными в 20, 40 и 50 лет. Сейчас для меня крайне важно видеть в зале думающих, неравнодушных людей, которых волнуют общественные проблемы. Наверное, именно поэтому для меня самая сложная аудитория — подростковая, ведь я апеллирую к социальному опыту слушателя. Тему сострадания я считаю сейчас главной. «Улица моя», «Схема», «Письма римскому другу» — здесь она прослеживается очень четко. Впрочем, деление на «главные» и «неглавные» темы очень условно. Мои песни так же дороги мне, как и мои дети, — ни от одной из них я не откажусь сегодня.
Уличная цыганочка
Мой джинсовый, всепогодный,
раз в году меняемый —
я надел его сегодня —
твердый, несминаемый.
Я на Бога уповаю
моего, еврейского,
бирочку «левайс» вшиваю —
жаловаться не с чего.
Жаловаться нет причины —
вот сижу и радуюсь:
солнце светит, я — мужчина,
и живой — не правда ли?
Поглядишь на вещи шире —
и смеяться хочется:
все прекрасно в этом мире,
когда гордость кончится.
Надо же — пока болтали,
в песне зубки режутся.
Как там струны на гитаре?
День еще продержатся?
Обуваю босоножки
на носок нейлоновый —
пусть все видят, кто идет:
трагик в роли клоуна.
Что-то ведь такое было —
ариозо Канио.
Ладно, это мы потом,
это — на прощание.
Мое место — возле банка,
метр-ва-хеци[29] в сторону.
Бокер тов[30], мадам-гражданки!
Что ж, начнем по-черному.
Аидыше[31] мама,
аидыше папа,
аидыше братик,
аидыше — я.
— Подайте, евреи,
— в аидыше шляпу.
— Аидыше сердце
стучит у меня.
Полноправный избиратель —
что могу, то делаю.
Сколько можете — подайте
в ручку мою белую.