— Ты хороший мальчик, — говорит он (в смысле: «Не заставляй меня сердиться»). — Приходи в следующее воскресенье, кое-что тебе покажу.
Так что через неделю в субботу я зажигаю камины в трех домах на Каннинг-стрит, а в воскресенье звоню в дверь дома номер тридцать два и со скрипкой под мышкой топаю прямиком в кабинет.
— Научите, — говорю.
— Просто слушай, — отвечает он.
Так и повелось. Два года я каждое воскресенье сначала развозил почту, а потом приходил к нему, и он что-нибудь играл — Баха, Моцарта, Брамса, Дебюсси, Вьётана[73], Изаи, все, что ему вздумается, он все знает на память. А играет он так, как вообще не бывает. Минутный этюд может растягиваться чуть не на час, а целая соната — раз, и кончилась. Потом он угощает меня газировкой и говорит о скрипке — единственном, по его словам, инструменте, который рассказывает о музыканте все: о его сильных сторонах, темных качествах натуры, все-все, вплоть до того, какую он пижаму носит, если носит вообще.
— Скрипка выдает, — поясняет он, — неприкрытую правду о личности человека. Не подделаешь и, как и отпечатки пальцев, не спутаешь ни с кем другим.
Даже если я стану за ним повторять, в моей игре все равно будет проявляться мой собственный характер. Через полгода он разрешает мне сыграть ему из Моцарта. Он недоволен.
— Не спеши, — твердит. — Забудь про партитуру. Музыкант — повелитель времени, подвластный воле одного только Господа Бога. Представь, что у тебя в руках стрелки часов, по которым вращается мир, и что ты волен по своему усмотрению заставлять их то бешено крутиться, то застывать на месте. А ну давай, сыграй в своем собственном времени.
Я, в каком-то помрачении, пробую как бы прогнуть музыку к себе — и он улыбается. Затем я прогибаю ее от себя — и его улыбка ширится. И после этого — все, я уже больше не могу играть по-старому. У меня полностью меняется манера. И все было прекрасно, пока эта старая ведьма мисс Саутгейт не настучала маме, что я сбиваюсь на ее уроках, не соблюдаю темп. Пришлось играть двумя стилями — одним, чтоб ублажить учительницу и экзаменаторов, а другим, своим, для себя и мистера К. Вчера вечером на конкурсе я забылся и выдал много своего — и вот теперь сижу и рассказываю вам о доме номер тридцать два на Каннинг-стрит.
Этот адрес он выговаривает с отвращением, словно речь идет о месте преступления, проклятом топониме. Он совсем бледен: покаяние и поглощение совершенно его обескровили. Меж прыщей блестят капельки пота. Косится на меня, высматривает, доволен ли я? Лицо мое полыхает, ноздри раздуваются. Развязка близка. Заказываю свежий чайник чая и возобновляю допрос.
— А не спрашивал ли ты, Питер, у мистера эээ… Каценберга, откуда он столько всего знает, как он пришел к подобной исполнительской философии? Как-то она слабо согласуется с той, в общем-то, затворнической жизнью, которую он ведет.
— Да сколько раз спрашивал, мистер Симмондс! — говорит Питер. — Поначалу он просто уходил от темы. Потом, когда я его достал, сказал, что да, когда-то давно он учился у великого маэстро, профессора Флеша, но никогда не стремился к славе. «Славы нужно жаждать больше всего на свете, — так он выразился. — Больше, чем любви, денег, веры, больше, чем самой жизни. Лично я, сказал он, не настолько к ней стремился».
Теперь я у самой цели, и мой метаболизм сбавляет обороты: дабы поберечь мою ослабшую аорту, он замедляет и остужает реакции, — а может, мне просто кажется. Но что бы ни разыгрывалось у меня в груди, мозг с убийственной ясностью продолжает воспринимать и обрабатывать информацию. Вырисовывается стратегия. Теперь я знаю доподлинно: Довидл жив, и он совсем рядом. От того, что я предприму дальше, зависит вся его дальнейшая жизнь, и моя тоже.
— Думаешь, это правда? — спросил я Питера.
— Отчасти, — а парень, оказывается, не промах. — Я нашел профессора Флеша в справочном разделе в библиотеке — в «Словаре Гроува», там есть список всех его известных учеников, но Каценберга нет. Видимо, он сошел с дистанции еще до дебюта, а там кто его знает. Иногда я прихожу утром в воскресенье, а он еще сидит за завтраком и читает с младшими молитву — всего их у него одиннадцать, офигеть можно. Глядя на него в такие моменты, я думаю: наверное, ему больше по душе жить тихо-спокойно, чем мотать себе нервы на живых концертах, где в любой момент что-то может пойти наперекосяк. Вдруг он провалился или нервы сдали? Но тут он берет скрипку и исполняет концерт Бетховена с каденцией Иоахима, а я ему подыгрываю на раздолбанном пианино. И думаю: «Какая потеря для всех нас». Единственное, о чем он меня за все это время попросил, — не рассказывать никому, особенно маме. Видимо, я сболтнул, что она ненавидит таких, как он, а никому не хочется, чтобы она заявилась на порог и разоралась, будто он выкачивает из меня кровь для их Пасхи. Когда я прикалываюсь над ее страхами, он обрывает меня, и довольно резко, типа, она для меня старается, и я должен ее уважать. Надеюсь, он не рассердится, что я все это вам рассказал, вы ведь тоже еврей, как и он.