Он подхватил скрипку, спустился по витой лесенке и обратился к хмурому диспетчеру в железной будке, который сообщил ему, что «западный в город» на час десять отменен «в связи с болезнью сотрудника», но в час двадцать два будет следующий. Ни книги, ни партитуры у него с собой не было, и он решил пройтись в молочной солнечной дымке, насладиться безобидным приключением. Свернул на Стоук-Ньюингтон-Хай-стрит и угодил в поло́н знакомого запаха. Соленые огурчики, с Варшавы их не ел.
В окошке, где торговали яйцами, продавались еще и огурцы, прямо из бочки на тротуаре. Он купил один за пенни и сжевал прямо на улице, упиваясь брызжущим ядреным рассолом, хрусткой кожурой и мягкой плотью под нею. Он был счастлив: «Самое то!» В соседней лавке, у Берковица, предлагались отварная гефилте рыба, студень из телячьих ножек, гедемпте[77] капуста, рубленая печень.
— Что будете пробовать? — спросил Берковиц.
— Я вышел без бумажника, — ответил Довидл.
— Пробуйте сегодня, — сказал хозяин деликатесов, — завтра купите свежее на шабат.
Вкус был дурманящий; он перенес Довидла к прабабушке, на пятничный ужин, где белоснежная скатерть без единого пятнышка, мерцающие подсвечники и бесконечная вереница вкуснейших блюд. Жгучий студень, пча, ударил в голову, словно доза героина (да, он пробовал в клубе), и он выскочил на улицу; от вкусовых переживаний и спазмов памяти закружилась голова. Он снова глянул на часы. Ближайший автобус можно и пропустить, поехать на следующем, тем более что он уже перекусил.
Он оставил в стороне оживленную цепочку лавок и свернул налево, а может, направо, потом опять налево и уткнулся в тупик: железнодорожное полотно там обрывалось, а вокруг не было ни души. После обеда день сделался теплым и тихим. Он двинулся вперед, свернул за угол, за другой, ища обратную дорогу. На проезжей части — ни единого авто, на тротуаре — ни одного пешехода. Если не знать, что это Лондон, можно было подумать, что это Санта-Крус в час сиесты.
Убыстрив шаг, он заметил на углу впереди магазинчик — продуктовый Фрумкина. Зашел спросить дорогу. На мраморном прилавке грудились куски сыра и масла, прикрытые от мух липкой бумагой. Полки зияли проплешинами, и отсутствовал цивилизационный гул холодильника; сквозь щели в полу пробивался свет из подвала. Фрумкин, сухонький мужчина в замызганном фартуке и с курчавыми пейсами, обслуживал покупателя, чернобородого великана в обтерханном пальто, обметающего полами его пыльные туфли. Из их картавого идиша Довидл сумел разобрать, что они не снедь продавали-покупали, а обсуждали один непростой пункт из комментария к Торе, толкование некоего тосафиста[78] одиннадцатого века о еженедельном чтении.
— Прошу прощения, — кашлянул он.
На него не отреагировали. Он бросил взгляд через закоптелое окно, но прохожих не наблюдалось, на улице было тропически пустынно.
— Неловко вас беспокоить, — он немного возвысил голос, — но не могли бы вы подсказать, как пройти до остановки семьдесят третьего? Я заплутал.
Мужчины даже голов не повернули. Может, глухие, может, просто невежи, а может, так поглощены беседой, что проскачи тут сам пророк Илия на белой ослице, и то бы не заметили. Что оставалось делать? Довидл был артистом. Он знал, как завладевать вниманием публики.
— Шолом алейхем! — провозгласил он.
Еврейское приветствие сработало, хоть и исходило от щеголеватого юнца в костюме-тройке, шелковом галстуке и вычурной шляпе — веригах благополучности враждебного, гойского мира.
Высокий резко повернулся и смерил его взглядом черных глаз. Довидл, не моргнув, — гордостью на гордость — выдержал его взор.
— Фин вонен кимт а ид? — довольно старомодно поинтересовался лавочник: «И откуда еврей родом?»
— Фин Варше, — назвал Довидл место своего рождения.
— Ун воc мит ди мишпохе? — последовало неизбежное продолжение: «А что с твоими близкими?» Близкие — это те, кого ты потерял там, на той стороне.
Довидл развел руки ладонями вверх, говоря этим жестом: их постигла общая участь. Здоровяк вздохнул и спросил, как его зовут.
— Возможно, я смогу тебе помочь, — сказал он.