Премьер дошел до конца строя и остановился. Тогда грянул оркестр, скрытый за шеренгами солдат. Эту мелодию я запомнил на всю оставшуюся жизнь. Из инструментов, которым я не подберу даже приблизительных названий — что-то вроде дудок, однострунных скрипок, четырехствольных флейт, гонгов, челест, гармоник, — обрушился ливень звуков, таких беспредельно печальных, что озноб шел по коже. Этот хорал или траурный плач звучал как вопль отчаяния и смертельного ужаса; сквозь нестройные причитания пробивался раздирающий душу мотив из нескольких нот, почти соответствовавший европейской гамме. Его выводили солдаты на своих флейтах или дудках, вторя монотонному уханью тамбуринов и стонам гонгов. Так прозвучали бы трубы, призывающие на Страшный суд, траурный псалом по всему человечеству, гимн «Dies irae»[63], возглашаемый на пепелищах атомной войны.
Никто не мог объяснить, что это за мелодия. Может быть, оркестр играл какой-нибудь старый народный мотив или древнюю «Песнь после битвы». Не думаю, чтобы это мог быть национальный гимн: нигде, кроме Азии, его нельзя исполнить.
Оркестр на мгновение смолк. Потом главный барабанщик поднял руку, и раздались с трудом различимые звуки «Интернационала». Перед той частью, которая соответствует словам: «Это есть наш последний…», оркестр оборвал мелодию посредине такта. Официальная часть церемонии была закончена.
Овации в честь вьетнамского гостя раздались ста метрами дальше. Сбоку от стартовой полосы, в высокой, до колен, траве, собралось около четырехсот гражданских лиц. На женщинах были новенькие саронги с цветастыми узорами и только что привезенные со складов сандалии. На мужчинах были блестящие черные ботинки, шерстяные брюки и светлые рубашки. Транспарант с надписью на двух языках, призывавший укреплять кхмерско-вьетнамскую дружбу, опустили чуть пониже. Операторам надо было заснять сцену встречи так, чтобы транспарант попал в кадр.
Потом наш длинноволосый фотограф кинулся на капот машины, в которую сели Фам Ван Донг и Хенг Самрин. Он несколько раз вскакивал на крыло, щелкал своими бесчисленными фотоаппаратами, пока его помятое лицо не выразило высшую степень экстаза. «Господин-товарищ» затеял ученый диспут с Герхардом. Японец фотографировал зенитное орудие. Карлос хохотал как сумасшедший: мир казался ему беспредельно забавным.
Мы столкнули с места наш «Изусу» и отправились завтракать.
CXLVII. «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов!» Двадцать один год назад я впервые услышал, как пели этот гимн бастующие докеры в Сурабайе. В прошлом году я пел его вместе с тремя тысячами смуглолицых бедняков на рабочем митинге в индийском штате Керала. Я слышал его на китайском, на вьетнамском, на сингалезском языках, на языке телугу, в малайском просторечии, на диалектах неизвестных наименований. В поездках по Азии мне всегда были наиболее интересны встречи с местными коммунистами, поэтому у меня несколько другой круг впечатлений.
В этой части света гимн Потье обычно трудно распознать по первым двум строкам текста. Азиатская поэзия в принципе отличается от европейской по своей ритмической организации. Наша гамма претерпела изменения в многотоновом наборе азиатских звуков. Да и само понятие пения, в особенности хорового, означает здесь скорее декламацию, чем воспроизведение мелодии. Но достаточно на момент вслушаться, чтобы не осталось сомнений, что это за слова, о чем эта песня. Нигде еще в мире, кроме, может быть, Латинской Америки, этот текст не имеет столь выразительного звучания. Я говорю о странах, где понятие «враг» сохраняет ту же определенность, какую оно имело во времена парижских коммунаров или рабочих Москвы и Лодзи в 1905 году, — где в понятии «проклятьем заклейменный» по-прежнему нет никакой неясности.
Быть в Азии белым коммунистом — это значит таскать за собой багаж бесконечных споров, бремя сомнений, горькую правду о проклятых деньгах, из-за которых в каждом поколении заново рождается мелкобуржуазная мера радостей жизни человеческой. Но это значит также — пережить неописуемое чувство истины, братства и слияния с босоногой смуглолицей толпой, понять ее страдания, разделить надежды. Этого чувства никогда не заменят официальные почести, ордена, награды и даже капризная слава, которая выпадает на долю творений, умеренных по содержанию, свободных от фанатической односторонности. Этой атмосферы братства не поймет никто, кроме хоть раз ее ощутивших. Пафос братской солидарности — достаточная награда за годы компромиссов, промахов и переживаний. За утренние часы, когда, глядя в зеркало во время бритья, чувствуешь неприязнь к самому себе, и за ночи, когда после яростной ссоры с бывшими друзьями приходит пустая и усталая тишина.