Выбрать главу

Зять — это был муж тети Лиды, высокий, толстый дядька, которого мы с Маринкой побаивались и не любили.

Мы радовались, когда к нам приходила Софья Леонидовна. Она садилась у печки на низенькую скамеечку, а мы — у ее ног, на коврике.

Софья Леонидовна рассказывала нам про Робинзона Крузо и его друга Пятницу, про мальчика Нильса и его путешествие с дикими гусями, про Золушку и про гадкого утенка, который оказался прекрасным лебедем. Мы с Маринкой сколько угодно могли ее слушать.

И наконец-то я научилась читать и писать. И не только я, но и Маринка, хотя ее не учили, она сама садилась напротив нас с Софьей Леонидовной и смотрела, как пишутся буквы. И научилась. Только она их писала наоборот, потому что сидела с противоположной стороны, и позже ей пришлось переучиваться.

Букваря у нас не было, и Софья Леонидовна учила меня читать по книжке с картинками, которую мне подарила на день рождения Наташа Захава. Книжка называлась «Утенок Тим». А буквы я писала в самодельной тетради, сшитой из листков оберточной бумаги.

— Осенью пойдешь в школу, — говорила Софья Леонидовна. — Наверно, к этому времени мы все уже вернемся домой. Вы — в Москву, а мы — в Ленинград. Вспоминай меня, ладно? Может быть, ты последняя моя ученица.

Когда мы одолели «Утенка Тима», Софья Леонидовна принесла мне довольно толстую книгу с картинками не на каждой странице и с буквами не такими крупными, как в предыдущей. Называлась эта книга «Ребята и зверята».

— Вначале тебе будет немножко трудно, — сказала Софья Леонидовна. — Но если ты не бросишь и прочтешь ее с начала и до конца, то ты на всю жизнь полюбишь читать книги. На первых порах я тебе помогу.

Но Софья Леонидовна не смогла со мной заниматься. Она заболела, и ее положили в больницу. Больше я ее никогда не видела. Книгу, которую она мне подарила, я прочитала сама с начала и до конца. И на всю жизнь полюбила читать книги.

Ксюша умерла. Я читаю записки

Наконец-то меня выпустили на улицу, укутанную поверх шубы в байковый платок и в больших подшитых валенках выше колен. Двигаться в такой одежде можно было с трудом, но зато мороз не пробирал. Первым делом я взглянула на крышу знакомого сарая. Нетронутое одеяло снега покрывало крышу. Никто не играл в снежки, не строил крепость, не прыгал с разбега вниз. Я протоптала тропинку к нашей с Алькой щели. Щель была закрыта снегом, но я разрыла снег и увидела на том дворе Альку в Ксюшином шерстяном платке, из-под которого еле виднелось бледное, худое личико. Алька увидела меня и подошла к забору.

— А у нас Ксюша померла, — сказала она, и лицо ее сморщилось так, что стало похоже на лицо старушки. — От сыпняка.

Я молчала. Не могла понять, как это — Ксюша померла. Не укладывалось в воображении. Такая живая, с коромыслом через плечо, светлая коса вокруг головы — нет, не может быть.

— А у Марика с Левкой мать померла. Их давеча в детский дом забрали.

— В детский дом?

— Ага.

Мне представился мой деревянный складной домик со слюдяными окошками, что остался у меня в Москве. Детский домик. Только большой. Там стоят кроватки, столики. И там теперь живут Марик и Левка. Может быть, и Ксюша там теперь живет. Понарошку. Как будто. Потому что «померла» — не понятно, а понарошку и как будто — понятно и убедительно.

Алькина бабушка вышла на крыльцо и позвала Альку. Не злым, как обычно, а слабым, надтреснутым голосом. Алька побрела к дому, волоча ноги и сгорбившись. Концы Ксюшиного платка тащились за ней по снегу, и Алька была похожа на маленькую больную птичку.

А я пошла по узкой тропке на задний двор, где леденело белье. К своему дереву с дуплом.

В дупло нанесло снега, я выгребала его окоченевшей рукой без варежки, чтобы нащупать записки, совала их в карман, озиралась по-шпионски — не видит ли меня кто. Помнится, записок было гораздо больше, я же чуть ли не каждый день, а бывало и по два раза в день бегала к воротам. Может, их птицы растащили, а может, провалились на дно дупла и теперь не дотянешься? А те, что достала, смялись в комочки, а дома, в тепле, размокли, расползались в руках. Все-таки я их спасла — устроила между страницами книги «Ребята и зверята». Они там высохли и расправились. Хорошо, что они все были написаны карандашом. Если бы чернилами — их бы уже не прочитать, чернила бы расплылись от влаги. А карандашом — можно. И я их наконец-то прочитала.

«Мая любимая Аня ты меня не бойся

Аня я тебе штото скажу ты не уходи»

«Дарагая любимая моя Аня

Мы должны установить место для записок. Как по твоему где оно будет. Пока записку передаст мой брат. Ответ дай немедленно».

Марик.

«Дарагая моя возлюбленная Аничка я тебе буду всё время писать но ты когда прочтеш хоть одну рви».

«Аня ты изменила мне я пишу тебе последнюю записку

Ответ немедленно».

(Я — изменила?! Никогда этого не было, и быть не могло! Это он увидел со своей крыши, как к нам пришла мамина подруга Татьяна Борисовна со своим сыном Мишкой. И чтобы мы им не мешали болтать, они велели нам с Мишкой поиграть вдвоем. Мы и играли. Строили дом из палочек. Вот он и подумал. Но потом он понял, что это не так, и простил).

«Дорогая моя Аничка, я думал, что ты бросила меня а любиш своего друга.

Милая Аничка я тебя прошу нечего не показывать этому мальчику.

Ане от Мары».

Я спрятала их обратно в книжку и часто тайком перечитывала. До сих пор их храню, эту память о первой любви, запечатленной карандашом на обрывках грубой оберточной бумаги. И много лет мечтала о том, как мы встретимся с Мариком. Придумывала подробности встречи. Могло же случиться чудо, и однажды в кино, например, наши места окажутся рядом, или мы столкнемся в троллейбусе, или я поеду с родителями в Ленинград и там, на Литейном, увижу его, едущего на велосипеде, настоящем «диаманте», со звонком, ручным тормозом и багажником, и он узнает меня, обернется…

Но нет, чуда не случилось. Мы никогда с ним больше не встретились.

Теплый театр

Мама ведет меня по длинной Кооперативной улице вдоль высоких сплошных заборов с запертыми воротами. Валы серого в сумерках снега высоко поднимаются с двух сторон. Мы идем как будто по узкому снежному коридору. Платок закрывает мне рот и нос, верхушки щек прихватывает морозом, на глаза наворачиваются слезы.

Снежный коридор кончается, и мы выходим на белую просторную площадь. Я вижу каменный, полукруглый, приземистый, освещенный яркими фонарями дом с колоннами. Театр. В окружении деревянного города он так великолепен со своими колоннами и фонарями, с широким подъездом, с извозчиками у подъезда, что во мне как будто бы тоже начинают светиться фонари восторга.

Мы входим. Блаженное тепло фойе. Какое слово: «фойе»! Упругое, праздничное, не то что — «ставня» или «печка». А как пахнет в театре! Дома так никогда не пахнет. Это запах театра — чуда, красоты, радости. Запах предвкушения.

Мама вводит меня в зрительный зал — золотой и белый, хрустальный, лепной и резной. Королевский дворец из сказки про Золушку представляется мне, потому что красивее и праздничнее Омского драматического театра ничего нет и быть не может.

Последний ряд партера немного приподнят над остальными рядами, и тут, у самой стены, как воробьи на проводах, сидят на спинках кресел дети артистов — «наш двор». Нет, мы скорее похожи не на воробьев, а на тощих диковатых галчат. Для некоторых театр — это второй дом, где они торчат иногда с утра и до конца спектакля, где за ними присматривают добрые капельдинерши, и где родители, не снимая грима, наспех кормят их в буфете.

Мы смотрели сказку для взрослых — «Сирано де Бержерак» — с огромными куклами по сторонам кулис. Красавица Роксана в белом длинном платье с пышными рукавами страдала на сцене так, словно только и есть одна причина для страдания — любовь.

А еще мы смотрели «Синий платочек» — про войну, про солдат на фронте и про тех, кто живет в тылу, про нас. На сцене — фронтовой блиндаж, три бойца отдыхают после боя, вспоминают мирное время. Самый старший — его играет смешной, толстый Пажитнов — «Лёнькин папа» — мечтает наесться до отвала и «соснуть минуточек сто двадцать». Он поет на мотив знаменитой песни: