По сути, весь роман Ауслендера представляет собой слегка закамуфлированную картину художественной жизни Москвы и Петербурга, данную в том освещении, в каком она предстала взору входившего в литературные круги Ауслендера. Но суть заключается в том, что чуть измененные «реальные» обстоятельства и ситуации, в которые попадают столь же «реальные» герои, — все это составляет поверхностный слой художественной ткани романа. Под ним лежит следующий пласт, основанный на архетипах. Последние имеют двойное происхождение: а) литературное; б) мифологическое.
Литературными архетипами коллизий произведения являются знаменитые оппозиции: князь Мышкин — Настасья Филипповна — Рогожин — Аглая («Идиот» Достоевского) и Генрих — Рената — Рупрехт («Огненный ангел» Брюсова). Последняя, как известно, имела реальную подоснову: Андрей Белый — Н. Петровская — В. Брюсов. В данном случае происходит подмена одного реального прототипа другим — Андрея Белого Сергеем Ауслендером. Сцены романа, где действуют Гавриилов, Агатова и Полуярков, чаще всего, вплоть до скрытых цитат, проецируются то на одно, то на другое произведение. Например, сравним с хрестоматийно известными ситуациями «Идиота» и «Огненного ангела» текст Ауслендера: «Гавриилов лежал неподвижно <…>. Странные и неподдающиеся лечению припадки <…> уже несколько раз случались с ним. <…> Юлия Михайловна <…> плакала, обнимала покорное тело, целовала руки его и повторяла: / Встань, встань. Мне страшно. Ты послан мне» (С. 35). Сама фамилия «Гавриилов», восходящая к являвшемуся Деве Марии архангелу Гавриилу, как бы отсылала читателя к образу брюсовского персонажа — «огненного ангела» Мадиэля, нисходившего к бесноватой Ренате.
Мифологические архетипы романа — это гностическая легенда о Симоне Маге и деве-блуднице Елене и собственно античные мифы, составлявшие сюжеты картин Гавриилова. С одной стороны, история Симона Мага и блудницы Елены накладывается на историю «мага» Брюсова и находившейся под его «чарами» Н. Петровской. С другой — это история московского «демона» и его жертвы, которой противопоставлен горний мир светлых начал — петербургский мир «Башни» профессора Ивякова. И, наконец, надо учитывать значимость этого апокрифического сказания в мифологии Санкт-Петербурга. Не случайно парадные Петровские ворота Петропавловской крепости (1717–1718, арх. Д. Трезини) украшены барельефом работы К. Оснера «Низвержение Симона-волхва апостолом Петром», в аллегорической форме прославляющим завершившуюся основанием Петербурга победу России над Швецией. По воле автора, в романе все время акцентируются связи художественных образов героев с их реальными, литературными и мифологическими прототипами. Таким образом, в «Последнем спутнике» одним из основных художественных приемов построения произведения стала сложная литературная «игра» автора со «своим» читателем.
Однако в романе С. Ауслендера «антропологический сюжет» не является структурообразующим. «Последний спутник» принадлежит, пользуясь определением В. И. Топорова, к жанру «московско-петербургских сравнительных текстов», в которых сравнение Петербург — Москва «составляет главную ось всей конструкции».[36] По мнению исследователя, к этому же жанру относится, например, дилогия Андрея Белого «Петербург» и «Москва».
Идейно-художественная структура произведения Ауслендера определяется коллизией противостояния двух топосов: Петербурга и Москвы. Эта магистральная линия осложнена в романе присутствием двух дополнительных пространственных моделей — русской провинции и Италии. Ауслендер использовал топосы, классические для русской литературы (например, присутствующие в «Анне Карениной» Льва Толстого), но то, как он переосмыслил их, делает его роман новаторским произведением в контексте русской литературы начала XX века. В предыдущем столетии, с утратой присущей Пушкину синтетической модели «петербургского текста» постепенно стало доминировать осмысление Петербурга как негативной антимодели Москвы. Как отмечает В. Н. Топоров: «Речь идет о важнейшей пространственной характеристике, совмещающей в себе черты диахронии и синхронии и имеющей выходы в другие сферы (вплоть до этической). Москва, московское пространство (тело), противопоставляется Петербургу и его пространству, как нечто органичное, естественное, почти природное <…> — неорганичному, искусственному, сугубо „культурному“, вызванному к жизни некоей насильственной волей <…>. Отсюда особая конкретность и заземленная реальность Москвы в отличие от отвлеченности, порочности, фантомности „вымышленного“ Петербурга».[37] Тенденция подобного осмысления топоса Петербурга доминировала и в начале XX века. Существовала устойчивая семантическая оппозиция: связанная с «почвой», родной землей, патриархальным миром Москва и чуждый России, космополитический Петербург.
36