Мы стали беседовать с Зямой по телефону. Это было чистой шизофренией. Мы говорили часами. Мы могли говорить три, четыре часа по телефону. Или всю ночь. Ухо от трубки страшно болело и горело. Тогда трубку я прикладывал к другому уху. Но скоро и оно начинало болеть и гореть. Ушей было всего два, к обоим было больно прикладывать трубку, но прекращать разговор так не хотелось, было так важно, чтобы он продолжался, и хотелось иметь три уха, четыре. Вот как мы разговаривали с Зямой по телефону. Это был кретинизм. Это было романтично. Так сильно горят уши и так романтично бывает только, когда тебе четырнадцать или пятнадцать.
Потом никогда больше я так по телефону ни с кем не разговаривал. Конечно, я разговаривал по телефону с друзьями, они тоже были романтиками, я бы сказал, кончеными романтиками. Или просто – кончеными. Но с кончеными романтиками, моими друзьями, мы разговаривали всегда скупо, например:
- У меня есть, - говорил я.
- Иду, - говорил друг и бросал трубку.
И сам бросался. Ко мне. Бегом. Потому что у меня было то, что ему было надо. Но об этом потом, это страшно.
А иногда Зяма звонила мне, и ничего не говоря, ставила трагическую музыку, кладя трубку телефона напротив колонок, а я слушал. А потом, тоже ничего не говоря, тоже ставил Зяме по телефону какую-нибудь трагику, которой у меня навалом было на виниле. Такой у нас был, типа, диалог ди-джеев-анонимов. Считалось, что мы оба, типа, не догадываемся, кто это звонит и ставит трагическую музыку. Типа, мы были друг для друга загадками. Таинственными незнакомцами.
Вне школы мы встречались редко, Зяма была нелюдима. Но встречались интересно. Зяма была очень ортодоксальная, можно сказать, кошерная декадентка. Поэтому там речи быть не могло типа – пойдем, похлещем винища. Там была романтика. Зяма приглашала меня погулять в парк. Посмотреть природы пышной увяданье. Или в зимний парк – когда парк стоит в снегу, ранним, зимним, и непременно, холодным, обжигающим яйца, прекрасным зимним утром.
Больше всего Зяма любила зиму. Она говорила, что она, Зяма, и зима – тезки. Зимой Зяма ходила по аллеям вечернего зимнего парка, парка Пушкина – был такой очень старый, в 19 веке разбитый парк, недалеко от нашей школы, ночью он освещен фонарями, тоже старыми, в духе пушкинской эпохи. Конечно, внутри этих фонарей в наше время уже были не свечи. Внутрь старых фонарей москиты ввернули лампочки. А в центре Парка - памятник Пушкину, который представляет собой колонну, а на вершине колонны – голова, одна из голов, которую сделал скульптор Опекушин, работая над знаменитым памятником на Пушкинской площади. Работая без устали, скульптор Опекушин создал множество голов Пушкина, и они украсили множество парков.
Так вот, Зяма ходила по зимнему парку, и читала стихи. Снег падал на Зяму с ветвей. Так Зяма доходила, читая упадок, до центра парка, там делала малый привал, точнее, отстой – то есть, стояла, глядя на печальную голову Пушкина. Дело в том, что все головы, который скульптор Опекушин изготовил, работая над образом Пушкина – одинаково печальные, потому что Опекушин был добросовестный скульптор.
Так стояла Зяма, и на нее сверху смотрел печально Пушкин. По концовке Зяма накидывала вуаль и делала несколько дефиле по парку, выслеживая, как камбоджийский снайпер, таинственных незнакомцев.
Зяма ждала и хотела бурного, всепоглощающего романа с неким таинственным незнакомцем. Меня Зяма как самца не замечала. Она типа считала меня другом, и говорила мне часто, глядя куда-то в сторону полной Луны:
- Ты мой спутник. В пути моем коротком.
Зяма не замечала, что я влюблен в нее. Дело в том, что я это тщательно скрывал, сразу сказав Зяме, что я к ней холоден. И просто так с ней говорю каждую ночь по телефону четыре часа. Конечно, Зяма знала, что я ее любил. Но Зяма хотела, чтобы мы страдали. Так было положено декаденту в те годы – хотеть страдать. А первым в списке Зямы должен был страдать почему-то я. И Зяма стала меня мучать. Она звонила мне ночью, рыдала и говорила, что сейчас бросится в окно под свою любимую музыку, или что ее выгнали из дома родители, за то, что она пришла домой пьяная и облевала папин замшевый плащ. Я срочно кидался на другой конец города, на помощь. Когда я приезжал, Зяма сидела на подоконнике, холодная и величественная, как Гренландия, и говорила мне: