У белой стены стоял высокий худой человек в черном поношенном пиджаке и мягкой фетровой шляпе. Он писал на стене большие буквы слова «Молочная» на грузинском языке. Это был Пиросманашвили.
Они подошли к нему, поздоровались (он с достоинством ответил) и стали объяснять, зачем он им нужен. Ле-Дантю прямо спросил: знает ли он, что он великий художник? Услышанное было так странно, что Пиросманашвили смутился и попытался скрыть растерянность. Поэтому он продолжал работать и участвовал в разговоре лишь короткими вежливыми фразами: за работой было легче прийти в себя.
Наконец он кончил дело, собрал кисти и краски. Все вместе пошли в духан. Разговор получился не сразу. Пиросманашвили только слушал не до конца понятные слова. Сначала ему казалось, что над ним просто насмехаются, затем — что насчет него заблуждаются, потому что перед ним сидели совсем молодые и искренние люди и говорили с неподдельным чувством, так горячо и беспорядочно. Еще не поверив их словам, он уже поверил им самим, они же увидели в его глазах подлинный, а не вежливый интерес.
Оказалось, что перед ним два художника и один поэт, они собирают все, что удается узнать о нем и его картинах (ему показали толстую тетрадь, и он сам увидел в ней имена духанщиков и перечни картин и даже цифры — размеры), хотят купить те картины, которые удастся (и назвали те, которые понравились больше всех), что непременно отправят какую-нибудь из них, или даже не одну, на выставку, что опубликуют в газетах статьи, в которых расскажут о нем.
Потом, выговорившись, они попросили его рассказать о себе, и он стал рассказывать — сначала коротко, сухо, потом увлекся, стал вспоминать то, что его волновало и беспокоило, то, о чем не стал бы рассказывать совершенно чужим людям, потому что почувствовал, что они понимают его заботы, и, наконец, ощутил их близкими, ощутил, что и он и они — художники, несмотря на все, что разделяет их.
Они вышли из духана только поздно вечером. «Я никогда не забуду нашу встречу и наши разговоры», — сказал он нм прощаясь.
Остаток каникул был употреблен на изучение его творчества. С блокнотом для записей и с рулеткой для обмеривания картин они последовательно обошли («прочесали», по выражению Кирилла Зданевича) заведение за заведением на всех улицах, прилегающих к вокзалу. Не обходилось без недоразумений, ссор и стычек: здесь не любили посторонних. Самое сильное впечатление осталось от «Эльдорадо». Все тринадцать картин висели на своих местах. Титичев любезно провел гостей по дому и показал их, но на вопрос: «Не продаст ли?» — ответил: «На вес золота». Другие были менее непреклонны, и Зданевичи, собравшись со своими очень скудными средствами, приобрели несколько картин, положивших начало их замечательной коллекции.
Надо думать, что Зданевичи и Ле-Дантю еще раз или даже несколько раз повстречались с Пиросманашвили. Это ясно хотя бы из того, что Кирилл Зданевич описывает, как он наблюдал за работой художника.
В конце лета они уехали («Тут Ле-Дантю вместе с К. Зданевичем открывает в духанах великие клеенки Нико Пиросманашвили, первый ливень живописных уроков, который, набухший, как губка, увез Ле-Дантю с Кавказа», — писал об этом впоследствии Илья Зданевич[120]). Начатое ими дело продолжили Зига Валишевский, молодой художник, и Колау Чернявский, молодой поэт.
Каждому художнику отпущено две жизни. Одна — физическая, она кончается смертью. Вторая — жизнь его искусства, она может быть и короче физической, и лишь ненамного превзойти ее, а может оказаться неизмеримо продолжительнее любой самой долгой человеческой жизни.
Умри Пиросманашвили немного раньше — он бы не узнал о себе самого главного, его вторая жизнь началась бы после его смерти. Но он — на счастье, на беду ли — дожил до лета 1912 года. Вторая жизнь открылась, и ощущение ее было не только радостно, но и тревожно.
Был ли он счастлив в своей устоявшейся жизни до 1912 года? Вопрос не так уж странен, хотя бы потому, что на него нет и не может быть однозначного ответа. С одной стороны, было бы бестактно почитать нищего, бездомного и одинокого человека счастливым, подразумевая, что не в житейском благополучии счастье, и проч. и проч. С другой стороны, если видеть в словах «покой и воля» не литературную красивость, а истинно философскую формулу, то придется признать, что Пиросманашвили было дано постичь хотя бы привкус счастья. При всей беспокойности его будней, он знал и «покой» — ощущение своей уместности в окружающем мире и возможность реализовать себя в самом главном, в своем жизненном призвании. Но он знал и «волю», потому что не был связан ничем, мешавшим ему себя реализовать. В его нелегком существовании сохранялась если не гармония, то какое-то равновесие — оно казалось понятным. Понятны были его место на земле, отношения с окружающими, назначение и ценность того, что он делал. Все измерялось категориями того мира, которым было замкнуто его существование.