Эту встречу Зданевич описал дважды: сначала в письме Ле Дантю[128], потом, гораздо позже, в воспоминаниях [129], и описания сильно рознятся. Первое вызывает больше доверия, потому что напоминает деловой отчет, отправленный по горячим следам. Во втором преобладает общее живое впечатление, может быть, даже немного усиленное прошедшими десятилетиями и воображением: «…Мне представилось зрелище, смысл которого я не сразу понял или даже не хотел понять. Рядом со мной стоял сгорбившись старик в серой изодранной и замасленной паре, в рваной обуви, с красными опухшими руками. Лицо неизлечимого пьяницы, хотя и было покрыто черной с проседью бородой и густыми, ниспадавшими усами, казалось заостренным, больным. Изношенный фетр, посыпанный прелью. И в поднятой руке, дрожащей, точно от бессилия, испуга или умолявшей о пощаде, — орудие тайны — тонкая кисть, которой на стене он, голодный, выводил слово “Обед”. Я окликнул его невольно, не веря, не соглашаясь, что это он. Старик обернулся. И вдруг упал как приговор взгляд очей, слезящихся, черных, воспламененных, жутких, нечеловечье-звериных. Увы, я знал, что это — Пиросманашвили. Пиросманашвили, герой снов моих и мечты в течение долгих месяцев, певец моей родины… Лучше бы я тебя никогда не видел».
Разговор не шел. Пиросманашвили вел себя «безразлично, почти надменно». Наверно, он не сразу понял, о чем идет речь, боялся ошибиться, потому что слышанное казалось ему невероятным, и свою растерянность пытался скрыть сдержанностью. К тому же ему надо было доделывать начатую работу. Договорились встретиться через два дня в том же духане на Молоканской. При встрече Пиросманашвили узнал, что Зданевич хочет заказать ему свой портрет, он согласился и заметил, что лучше всего будет рисовать «с карточки» (большей частью его портреты так и исполнялись). Зданевич рассказал ему, что про него писали в газетах (это, конечно, было явным преувеличением), что его картины собираются показать на выставке в Москве, что там, возможно, найдутся желающие сделать ему большие заказы (это уже сгоряча).
Бедственность положения художника взволновала Зданевича, он попытался как-то ему помочь. Сходил к доброму знакомому, преуспевающему присяжному поверенному Александру Канчели. Тот проникся его чувствами и даже придумал для художника хороший заказ — расписать столовую в его доме, однако члены семьи запротестовали, и на том дело кончилось.
Отыскав Пиросманашвили, Илья Зданевич уже не выпускал его из виду, заходил к нему ежедневно, подолгу расспрашивал его, а свои впечатления от встреч заносил в дневник[130]. Пиросманашвили написал Зданевичу и его большой портрет, и заказанного, кроме того, «Оленя», за которого категорически отказался брать деньги: это был его подарок хорошему, хоть и не вполне понятному ему человеку. Перед отъездом, 2 февраля, Зданевич в последний раз побывал у него, забрал портрет и картину и распрощался — он отправился прямо на вокзал.
Пиросманашвили остался наедине с обрушившимися на него новостями.
Каждому художнику отпущено две жизни. Одна — физическая, она кончается смертью. Вторая — жизнь его искусства, она может быть и короче физической, и лишь ненамного превзойти ее, а может оказаться неизмеримо продолжительнее любой самой долгой человеческой жизни.
Умри Пиросманашвили немного раньше — он бы не узнал о себе самого главного, его вторая жизнь началась бы после его смерти. Но он — на счастье, на беду ли — дожил до лета 1912 года. Вторая жизнь открылась, и ощущение ее было не только радостно, но и тревожно.
Был ли он счастлив в своей устоявшейся жизни до 1912 года? Вопрос не так уж странен, хотя бы потому, что на него нет и не может быть однозначного ответа. С одной стороны, было бы бестактно почитать нищего, бездомного и одинокого человека счастливым, подразумевая, что не в житейском благополучии счастье, и проч. и проч. С другой стороны, если видеть в словах «покой и воля» не литературную красивость, а истинно философскую формулу, то придется признать, что Пиросманашвили было дано постичь хотя бы привкус счастья. При всей беспокойности его будней он знал и «покой» — ощущение своей уместности в окружающем мире и возможность реализовать себя в самом главном, в своем жизненном призвании. Но он знал и «волю», потому что не был связан ничем, мешавшим ему себя реализовать. В его нелегком существовании сохранялась если не гармония, то какое-то равновесие — оно казалось понятным. Понятны были его место на земле, отношения с окружающими, назначение и ценность того, что он делал. Все измерялось категориями того мира, которым было замкнуто его существование.
129
130
См.: Из дневника И. Зданевича // Нико Пиросмани. Семейный кутеж: Каталог выставки. М., 2008. С. 54–57.