Выбрать главу

А «была» об этой войне я пишу потому, что она непременно окончится со дня на день. Может быть, тогда, когда это письмо попадет в твои руки, эта война будет уже в прошлом. Войско рабов ушло от Пролива, прорвалось сквозь бурю и теперь, когда ему грозит неизбежная гибель, словно очистилось от всех своих сопряженных с войной мерзостей: теперь оно движимо одним только желанием отстоять свою свободу. И самым веским доказательством тому будет его гибель. Свершится гекатомба.

И я тоже, словно один из множества жертвенных быков, хоть и совершенно непричастен рабскому стаду, мычу, рою в ярости землю копытом, и в глазах моих сверкает ненависть к жрецу, который замыслил заколоть меня.

Мое былое презрение к Верресу сменилось вдруг неодолимой яростью. Порой у меня возникает странное желание схватить его за знаменитые черные брови, напоминающие метлу, а еще больше — щетки из кабаньей щетины[185], и изо всех сил стукнуть головой о колонну. Я даже представляю себе мысленно, как по каннелюрам потечет смешанный с кровью мозг: наполняющее его голову вещество почему-то представляется мне зеленовато-желтыми нечистотами. Представляю себе также, как на его тупом и самодовольном лице появится недоумение и ничего больше. И это тупое недоумение перед моим возмущением и возмущением мне подобных не умрет, но обретет бессмертие в недоумении бесчисленных грядущих поколений подобных ему животных, которые стремятся только к тому, как бы захапать. Как, впрочем, обретет бессмертие и свобода, пусть даже не осознаваемая самими восставшими, которая будет убита при содействии Бровастой Свиньи где-то там, далеко — в Бруттии или Лукании либо Крассом, либо Помпеем, либо твоим братом Марком.

Я мычу, рою в ярости землю копытом, и в глазах моих сверкает огонь, возможно, еще и по той причине, что охвачен любовной страстью, словно молодой бычок. Бычком называет меня моя возлюбленная во время наших κλινοπάλαι постельных схваток, от которых она теряет разум, а я, наоборот, обретаю разум. Минувшим утром она спросила меня, могу ли я спать с ней — именно спать, а не бороться, — пребывая всю ночь в ее теле. Вопрос был риторическим, но я воспринял его вначале как вызов, который поспешил принять, а теперь думаю об этом как о призыве и предвкушаю, как буду откликаться на него. Мысли мои взвинчены и от возмущения Бровастым, и от восторга совершенно нежданно открывшейся мне красоты свободы (здесь главное — именно эта неожиданность: еще несколько дней назад взбунтовавшиеся рабы представлялись мне худшим из зол) и от восторга этого совершенно непредвиденного для меня обладания, — еще одна потрясающая неожиданность, не менее захватывающая.

В постельной борьбе с ней я вдруг обрел в себе силы, о существовании которых ранее даже не подозревал. (Уроки, полученные нами у Сульпиции семнадцатилетней давности и то, что было в Греции, не в счет: это явление совсем иного порядка, но, как бы то ни было, прошло ведь столько лет.) Она крайне удивлена моей выносливостью, моей порывистостью и моей нежностью, но я прекрасно знаю, в чем дело: я сумел — о, Луций, я сумел наконец-то в первый и, предчувствую, в последний раз, в жизни моей выразить в ласках — в животрепетности дивного космогонического Эроса, который пребывает вечно юным богом в моем теле и являет силу и красоту свою благодаря ее телу — сумел выразить то, как я воспринимаю жизнь. Отсюда моя выносливость, моя порывистость, моя нежность. Целуя ее, я растворяюсь в молочно-белом свечении ее глаз, а когда я шепчу ей на ухо, что она для меня все, — в определенном смысле это, действительно, так, — она исполняется тихого и сильного восторга, но скорее всего подозревает при этом, что я преувеличиваю: разве может она понять, что благодаря ее явлению в жизнь мою, благодаря робости и страстности ее тела, которое обладает исключительной силой вбирать в себя наслаждение, благодаря ее нежному восторгу (чувствуешь поверхностную противоречивость этих слов, Луций?), женщина не представляется мне больше в образе Скиллы.

Ее поцелуи жадны и увлекают меня в тот первозданный сумрак наших ночей, который был до встречи нашей хаосом, но породил из себя Эроса.

В одну из наших ночей, когда мы, распаленные постельной борьбой, вышли на морозный воздух в самом начале знака Водолея, с губ ее сорвалось вдруг «ευδαιμονία…» блаженство…

Так рождаются божества, Луций.

Это имя я уже как-то встречал на вазе: так звали одну из вакханок. А на одной из гемм, вырезанных в «трезвом камне» аметисте, я видел менаду, вскинувшуюся вверх в любовном опьянении, открыв шею поцелуям божественного змея. От такого экстаза и родился якобы Дионис — не греческий, а тот, загадочный, имя которому — Загрей, Сабазий или Иакх. Так вот взмывает вверх во время наших ласк и моя Эвдемония. Я так и зову ее, потому что в этом имени ее сущность.