Да, как это ни прискорбно, ты прав, отдав Амис на разграбление солдатам: только это смогло предотвратить полное его разрушение в огне пожаров. Печальное совпадение: Каллимах, поджегший Амис[206], — не какой-нибудь недотепа Пиргополиник[207] и не разбогатевший выскочка, наподобие Бровастого, но одаренный военачальник и едва ли не лучший знаток механики и полиоркетики нашего времени, муж в высшей степени одаренный умом, как и Аристион. Впрочем, целый ряд других совпадений, имевших место и в наши дни и в прежние времена, побуждает меня считать, что, в действительности, речь идет не о совпадениях, но о некоей печальной закономерности: ум и знание столь же охотно служат преступлению, сколь и добродетели, а потому — увы! — не могут являться признаками добродетели. То же самое вынужден сказать я и художественном вкусе, который, казалось бы, должен содействовать добродетели еще более, чем разум, однако и он не в меньшей степени служит пороку: лучший живой пример тому — кабирские братья[208]. Однако, к счастью, несмотря на все нелепости современных войн, в них еще осталось место проявлениям подлинного величия души. Я имею в виду прежде всего спасение тобой Митридатовых женщин[209] — поступок, который по благородству не ниже победы у Кабир и взятия Амиса. Как бы то ни было, ты захватил величайшую ценность, которую можно было приобрести на этой войне, — Тиранниона[210]: его знания уже сами по себе достойны соперничать с собранной тобой во время похода библиотекой, которую я с нетерпением ожидаю увидеть в Риме[211].
Таковы мои утешения, Луций, а утешая тебя, я и сам нахожу утешение в той цепи потрясений, которые выпали в последнее время на мою долю.
Я уже не в Сиракузах. Сиракуз со всеми восторгами, яростью и отвращением, которые они вызывали во мне, больше нет вокруг. Я — на противоположной окраине острова, в Лилибее. Я уехал бы еще дальше, но дальше — море. Дальше, как можно дальше от тех мест, где я пил из трех чаш тогда, так давно: ныне две из них разбиты, а третья вроде бы забыта, если не исчерпана (имею в виду душившее меня возмущение Верресом).
Шлем, которого я так ждал, исчез. Слугу Леотихида нашли убитым. Впрочем, сам Леотихид, находящийся в Риме, не теряется. Говорят, против Бровастого уже готовится судебный процесс, а выступать в качестве обвинителя будет не кто иной, как наш друг Марк Цицерон, бывший четыре года назад квестором здесь, в Лилибее.
Шлем этот — не просто замечательная вещь, достойная стать украшением моего собрания: когда-то я надеялся, что он поможет мне найти ответ на загадку Сфинги. Она так и не была решена, но теперь звучит совсем по-другому. Сфинга оказалась тем, чем должна была оказаться сообразно своей природе, — чудовищем: я видел ее оскал. Я видел, как преобразилось лицо, которое я так любил. Мне стало страшно.
О, мои болезненные предчувствия, то и дело возникавшие вдруг среди той упоительной радости, среди того, что я называл ευδαιμονία блаженство и что, воистину, было блаженство! Я сравнивал ее с Эвридикой, я писал о двух наших мирах. Накликал ли я сам беду этим сравнением? Я терпеливо шел вперед, не оборачиваясь: я верил в нее беззаветно, как не верил даже в себя самого, потому что в самом себе я часто сомневаюсь. С чем сравнить ужасное мое отрезвление, оставаясь в кругу мифологических метафор? Может быть, подобно Персею, я увидел вдруг в зеркале-щите голову Медузы? Это сравнение не совсем удачно: во-первых, она и сейчас для меня прекрасна, несмотря на то, что увидел я на ее лице, — прекрасна, как прекрасны для меня все женщины, которых я держал в объятиях; во-вторых, я ни при каких обстоятельствах не только не причинил бы ей зла, но даже не обидел бы ее. Однако хищный оскал, обезобразивший вдруг черты лица, которое я так любил, этот оскал я видел.
О, прекрасное лицо Сфинги, что случилось с ним вдруг?! Женщина исчезла: остались только львица и хищная птица. Львица, терзавшая завлеченного в ее логово оленя. Орлица, пожиравшая маленьких лисят. Мои любимые басни Архилоха…
Ариадна вдруг разорвала свою нить…
О, Луций, как сумел я вынести страдание, столь мучительно поразившее не только чувства, не только душу мою, но и тело? Не знаю, виной ли тому мое иной раз срывающееся с узды воображение или за объяснением тех моих мучений следовало бы обратиться к лекарю, но я чувствовал себя так, словно кто-то всадил мне с размаху трезубец в левый бок, пронзив его насквозь. Помнишь, я писал, как ловят галеота у Скиллея? А еще больше это напомнило мне очень удачный удар ретиария в открывшийся вдруг бок мирмиллона. Я сходил с ума от боли. Я полз по полу, словно умирающий гладиатор по арене, и слышал крики: «Добей его!» Орала ли это наша, римская чернь, охваченная спазмами перемен, или греческие жулики, старающиеся надуть меня, или сволочи, собирающиеся на кутежи в свинарнике у Бровастого, или просто зрители обычной гладиаторской потехи?… А она смотрела на меня глазами, которые я так любил, но в которых не было больше лучей, а была только густая, молочная, мертвая белизна тумана и той убийственной снежной лавины, которую мы видели когда-то в Альпах, только без ее безумной стремительности. И тогда я понял, что смерть бывает не только черная, но и белая, Луций. О, как жутко это было: ведь этот свет, белый свет, носим мы в нашем имени.