Обличительные, негодующие высказывания в адрес императора и двора находим и в письмах к жене. Теперь поэт сам включён в орбиту придворного быта, придворного ритуала, и отношение его к собственному званию камер-юнкера — это наиболее значительная тема в обличениях «русского Данжо». Камер-юнкерский мундир для него — «шутовской кафтан»: «Умри я сегодня, что с Вами будет? мало утешения в том, что меня похоронят в полосатом кафтане, и ещё на тесном Петербургском кладбище, а не в церкви на просторе, как прилично порядочному человеку» (около 28 июня 1834 г.). И в другом письме: «Хорошо, коли проживу я лет ещё 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать, и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута, и что их маменька ужас как мила была на Аничковских балах» (около 14 июля 1834 г.).
10 мая 1834 г. Пушкин узнал, что его письмо к жене с описанием присяги великого князя было перлюстрировано и копия его была показана императору. В дневнике он записал: «Государю неугодно было, что о своём камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. Но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства. Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина» (запись 10 мая 1834 г.).
Оскорблённые чувства, раздражение прорываются и в письмах Пушкина. Он настойчиво напоминает жене о перлюстрировании писем — не только для того, чтобы она поняла, почему в его письмах меньше «нежных и любовных» слов, но чтобы унизить чиновников, занимающихся перлюстрацией, и более всего — царя, читающего чужие письма: «Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе» (3 июня 1834 г.); «На того (царя. — Я. Л.) я перестал сердиться, потому что, toute réflexion faite <в сущности говоря), не он виноват в свинстве его окружающем. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к <----->, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman» (11 июня 1834 г.); «Мысль, что мои (письма. — Я. Л.) распечатываются и прочитываются на почте, в полиции и так далее (т. е. царём. — Я. Л.) — охлаждает меня, и я поневоле сух и скучен» (30 июня 1834 г.); «Жду от тебя письма об Ярополице. Но будь осторожна… вероятно и твои письма распечатывают: этого требует Государственная безопасность» (8 июня 1834 г.).
Письма и дневник поэта имеют и несомненное конструктивное сходство (конечно, если отбросить обусловленные жанром обращения к адресату). В письмах, как и в дневнике, бытовые факты и события, душевные излияния и эмоции перемежаются анекдотом, портретом, бытовой зарисовкой, эпизодами светской и придворной жизни. И в письма, и в дневник органично входят материалы, которые сам Пушкин определил как, «… записи всего, что ни попало… мыслей, замечаний литературных и политических, сатирических портретов и т. п.» (Акад., XI, 59), т. е. как своего рода выборки из писательской записной книжки. Группу таких «выборок» он напечатал в «Северных цветах» Дельвига на 1828 год.[566] В 1835 г. подобные материалы, т. е. размышления, наблюдения, портреты современников, Пушкин начал складывать в особую папку с надписью «Table-talk» («Застольные беседы»).
П. В. Анненков, издавая сочинения Пушкина, поместил «Table-talk» в раздел «Записки Пушкина». О замысле «Записок», который Пушкин лелеял всю жизнь, Анненков писал: «Мы позволяем себе думать, что недаром Пушкин сберегал в своих бумагах и записных тетрадях такой богатый автобиографический материал, такую громаду писем, заметок, документов всякого рода и проч. Пушкин не отступал до самой смерти от намерения представить картину того мира, в котором жил и вращался».[567] Уничтоженные записки Пушкина должны были, по мнению Анненкова, раскрыть «черты его домашней жизни», «историю его души» и в то же время изобразить верную картину эпохи. «Публика, — писал он, — имела бы такую картину одной из замечательнейших эпох русской жизни, которая, может быть, помогла бы уразумению нашей домашней истории начала столетия лучше многих трактатов о ней».[568] Слова Анненкова о письмах как материалах для «уразумения нашей домашней истории» сочетаются с отзывом Пушкина о романах В. Скотта: «Главная прелесть романов W.<alter> Sc.<ott> состоит в том, что мы знакомимся с прошедшим временем <...> домашним образом». И дальше: «…ce qui nous charme dans le roman historique — c’est que ce qui est historique est absolument ce que nous voyons» (…что меня прельщает в историческом романе, это то, что всё историческое в нём совершенно подобно тому, что мы видим) (Акад., XII, 195).
566