Выбрать главу

В “Московском литераторе” от 26 июня 1987 года в статье “Переборщили” я приводил документы, подтверждающие мою правоту. Однако Рассадину неймется. Он опять

затевает гнусную травлю, пользуясь такими полемическими выражениями: “Ведь уличили во лжи (это Мальгин с Коротичем меня “уличили”замечает в скобках Куняев) немедля и документально, выставив на позор, подняли на смех ... нет, шалишь, не повинился ... не остановился перед отъявленной ложью”, ит.д. и т. п.».

Прерву этот раздраженный поток «вырождения полемики». Вот как все просто для Куняева. Он подтвердил «документами» свою «правоту», и точка. Истина в последней инстанции — за ним. А если я верю (и у меня есть на то основание) документам Мальгина, а не Куняева? Что тогда? А тогда следует, что последнего так-таки уличили во лжи, и нечего ему изображать из себя оскорбленную невинность и называть доказанное «гнусной травлей».

Скажу в двух словах, почему я не верю Куняеву.

Года три тому назад был у меня с ним разговор по поводу этой самой могилы майора Петрова.

— Спорим, что я докажу существование этой могилы?— сказал он мне' тогда.

— В подобных случаях из двух спорящих всегда один — дурак, другой — подлец. Не желаю быть ни тем, ни другим,— ответил я, давая понять, что не буду говорить с ним о Высоцком.— А вообще, хочешь скажу тебе прямо, почему ты ведешь охоту на В.олодю?— вдруг вырвалось у меня.

— Почему?— заинтересовался Куняев.

— Да потому, что... Многие ли о тебе слышали до этой «охоты»?

— Ну, у меня был круг своих читателей,— как-то неуверенно отпарировал он.

— Вот именно, круг, в 10-20 тысяч человек, судя по тиражам твоих сборников. А теперь... о тебе знают миллионы...

— Ну, не только поэтому,— был ответ. При этом он так самодовольно улыбнулся, что я понял, что угадал.

Теперь, читая рассуждения Куняева о чести, о стыде, я не могу верить ему, вспоминая тот разговор.

Но вернусь к его письму. Цитирую:

«В нашем Союзе писателей нет Суда Чести. В нашем неправовом государстве нет Закона о печати. Бессмысленно подавать на глумливого критика в суд: все может закончиться потерей времени и трепкой нервов. Но оставлять без ответа подобное оскорбление я не могу. А потому предупреждаю Рассадина, что, если в ближайшее время в том же “Огоньке? не появится его

извинения, то я буду вынужден ответить ему на оскорбление пощечиной. Обстоятельства “бесправия” заставляют меня восстановить в правах этот хотя и крайний, но проверенный, традиционный для нашей истории способ защиты чести.

Я обращаюсь с письмом именно в “Московский литератор”нашу цеховую газету, так как неудобно, чтобы широкий читатель узнал о нравах, насаждаемых иными профессиональными перьями в желтой прессе. Стыдно за литературу. Стыдно даже за Рассадина. Все-таки он член Союза писателей. Станислав Куняев».

Вот такое письмо. Ну просто «Хроника объявленной... пощечины». А каков пафос! Беспокойство за читателей! И якобы только из-за этого беспокбйства он не предлагает своего послания в центральную прессу, будто не понимая, что нигде, кроме «нашей цеховой газеты», подобное просто не может появиться.

Куняеву стыдно за литературу. А за себя не стыдно? Не стыдно за тон, каким шпана разговаривает в подворотнях?

«...Традиционный для нашей истории способ защиты чести»,— витийствует он в письме. Да невозможно даже представить, чтобы, скажем, крайний западник Чичерин и апостол славянофилов Хомяков способны были скатиться на такой уровень спора! Даже единомышленники из «цеховой газеты», видимо, почувствовали некое неудобство от «достаточно все-таки неожиданного содержания письма». Да пусть хоть сто раз неправ Рассадин — доказывай в сотый раз эту неправоту, и «Литературная Россия» с удовольствием будет печатать эти новые образцы «искусства полемики», вернее антиполемики.

Смешно было бы ожидать извинений Рассадина. Так что вскоре мы будем свидетелями того, как провозглашенный некогда Куняевым жлобский принцип — «добро должно быть с кулаками» — реализует себя в нашей озверелой действительности.

«Поверх барьеров» 07.12.89

ПРЕДЧУВСТВИЕ

Мне улыбается, как друг, попавшийся на казнокрадстве, словно его порочный круг и я

сроднились в тайном братстве, как в родословной от сохи, как в вожделенье доли сытной... Ему за прежние грехи, передо мной ничуть не стыдно.

Он из поруки круговой, как бы ушедшей в день вчерашний, но вновь готовой стать стеной, готовой даже к рукопашной, как некий дутый романист, привыкший к славе и наградам, который, как авантюрист, пугает новым Сталинградом и тюрьмами словесной лжи, и пропастью междоусобиц, прикрывшись с ловкостью ханжи понятиями «стыд» и «совесть».

Он снова в правящих кругах, в которых был в года застоя, и та же власть в его руках, словно поместье родовое.

И вся его сегодня роль таит боязнь гражданской казни: вдруг все увидят, что король не просто гол, но безобразен.

И в верноподданстве своем он изощряется публично,

не церемонясь, что прием такой

почти что неприлично сегодня выглядит. Хотя и выпады ему подобных — лишь отраженье бытия в его незыблемых законах, где все — единство и борьба отжившего и обновленья, и обделенная судьба потерянного поколенья, и крах словесной шелухи в холуйском одобренье скопищ... Из этой адовой ухи аквариума не устроишь.

И, как в застойной тишине тоталитарного удушья, вновь, кажется, ползут ко мне отчаянье и равнодушье.

1988

Репортаж шестой

ОТ «ОТТЕПЕЛИ» ДО ПЕРЕСТРОЙКИ

(Беседа с поэтом Андреем Вознесенским)

Эта моя беседа с поэтом Андреем Вознесенским неожиданно получилась довольно-таки объемной. Готовил я ее для «Экслибриса», предполагая, что из пятидесяти минут этой передачи примерно половину времени займет чтение стихов. Так что на наш разговор я отводил приблизительно полчаса. Однако ответы Вознесенского были так интересны, что мне не хотелось прерывать его. Я решил, что все сокращения Сергей Юрьенен сделает сам уже при монтаже передачи. Но сокращений почти не было, а наша беседа уместилась в целых три программы41.

Андрей Андреевич, конечно, надо бы начать с главного для вас события года — с выхода новой книги «Аксиома самоиска». Правда, я опасаюсь, что в этом случае наш разговор примет некий ретроспективный характер. Хотя взглядов в прошлое все равно не избежать. Но пусть представление этой книги состоится, когда мы с вами наберем темп. А пока, для начала, вот о чем.

Высвидетель и активный участник хрущевской оттепели, а также сегодняшнего, скажем так, ледохода, хотя один шутник, недавно не без иронии заметил: «И хочет ледостав казаться ледоходом...» Но уже всем ясно, что ледостав уступает место ледоходу. В связи с этим как вы объясняете различие в восприятии слова тогда, в конце пятидесятыхначале шестидесятых годов, и сегодня?

— Да, вы правы. Конечно, глядя на фотографии в этой книге, вспоминается, что действительно мне пришлось быть и активным участником «оттепели», и одновременно активным свидетелем того, как эта «оттепель» захлебнулась и замерзла. Вот здесь на фотографии Никита Сергеевич — видите?— поднял кулак и в присутствии Брежнева, Суслова, всего Политбюро кричит мне: «Господин Вознесенский, вон из нашей страны, катитесь к такой-то матери, вы клевещете на наш советский строй!» — ну и всякий бред еще: «Шелепин 2

цам выпишет паспорт (Шелепин был тогда министром государственной безопасности)». И вот я в свитерке стою — действительно, участник «оттепели», и довольно активный, потому что именно на меня тогда кричали. Увы, этот момент в 63-м году в Кремле был поворотным моментом, когда «оттепель» захлебнулась. Почему? Потому что премьер страны, сам будучи наполовину сталинистом, боялся интеллигенции. Он пошел на разгром интеллигенции, он боялся гласности, и вот без этой гласности «оттепель» захлебнулась. Сейчас началось с гласности. А тогда поэзия, во время цензуры страшной, когда все цензуровалось, выполняла роль и политическую. Сейчас мы видим тысячные демонстрации — анархисты, Демократический союз, люди заполняют площади... А тогда этого не было. Тогда самое большое собрание народа было в Лужниках — четырнадцать тысяч более-менее свободного народа,— и они приходили и на поэзию, и на политику, и на то, что потом стало рок-н-роллом, и на какое-то ритуальное действо, потому что был вакуум религии. Вот я сейчас вспомнил: удивительно точное прозрение у Гоголя было. Он сказал, что поэзия — это незримая ступень к христианству. И поэзия в то время выполняла все эти функции. Тогда единственным публичным более или менее свободным сборищем — на четырнадцать тысяч или на три тысячи зрителей — были поэтические вечера. Остальное цензуровалось: статьи в газетах и журналах... Мы, поэты, отказались цензуровать те стихи, которые мы будем читать. Потому что импровизация, записки из зала — все это было неподконтрольно. И конечно, эти вечера запрещались, потому что слишком смелые вещи говорились; вечера прекращались, потом через какое-то время снова где-то возобновлялись. Это был инстинкт самосохранения нации, самосохранения политической свободы.