Выбрать главу

Потом, с годами, подобные вспышки рефлексии и отчаянья случались все реже и реже, апатия и деперсонализация броней обволакивали человека, а душу ему разъедали метастазы одиночества. Но г-н Ринизов не учился психологии и не умел ставить диагнозы, просто он чувствовал себя старым и разбитым, но чувствовал это как-то отстраненно, будто во сне. Наивный, он не читал и датского мятежника[12], а потому не знал, что отчаянье — матерь философии и веры. «Помилуй мя грешного», — покорно, больше по привычке, нежели по страсти, шептал он. «И чиво тэбэ тильки трэба?» — недоумевал хозяин, когда горькая горилка, как стрелочник, переводила его угрюмую замкнутость в злое, агрессивное любопытство, и он, опрокидывая бутыль, наполнял другой стакан, осторожно отодвигая его от себя. Товарищ дачник пил мелкими глотками мутную жидкость, обычно опрожняя стакан наполовину, но молчал. Поначалу местный говор вызывал у него раздражение, потом — смех, а после он перестал замечать, что слова и мысли в его мозгу звучат совсем по-иному: он свыкся. А ведь сейчас, думал он, расслабляясь и обмякая, можно было бы сидеть в чайной, где-нибудь по ту сторону моря и ловить на себе тоскливые, докучливые взгляды женщины, сидящей напротив под нелепо белым среди чумазых лиц зонтиком, женщины, с которой он простился здесь, на пристани — длинное, белое, цвета траура римлянок, платье, волосы, собранные на затылке пучком, тощий, оседающий саквояж, — простился чересчур поспешно, чтобы с подобающей искренностью покаяться перед разлукой, простился, давя рвущийся наружу плач вымученными упреками, казавшимися заученными и подчеркнуто глупыми в вое дымившихся пароходов и грохоте приближавшейся канонады; можно было бы слушать хитрована перса, выдающего себя за бродячего цыганского барона, который за пару серебряных дирхемов, коверкая, споет что-нибудь из русского репертуара, слушать, как возрастающая при этом боль роет в душе глубокую яму, слушать чужую речь и как эхо от скал растворяет в шуме ленивого прибоя пронзительные крики чаек. Суета последних, впрочем, доносится и сюда, в его каморку с железной кроватью, на которой он часто лежит не раздеваясь, упершись сапогами в шарики на прутьях, — так что ехать было незачем. Незачем, незачем, незачем — вслух убеждал он себя, еще терзаясь сомнениями, а когда и эти спутники надежды пропали, то слово это, невзначай всплывающее в памяти, ставило г-на Ринизова в тупик — незачем? — и сознание, отвергая действительность, мечту, женщину в белом, всплеск чужой воды, сутолоку иноземных городов, начинало тогда проскальзывать в каламбуре: незачем, неза чем, незач ем…

Г-н Ринизов совсем не представлял себе райских кущ, зато подобно большинству людей уже здесь, на земле, интуитивно постиг ад, который каждому рисуется в своей ипостаси. Ад г-ну Ринизову представал вечностью ожидания, бездной томительного и никчемного предчувствия, постоянством гложущей маеты и бесцельности бдения: ведь и Сизифа больше, чем труд, мучает скука. По ночам, когда звездило и когда причудливые очертания осыпающейся с потолка штукатурки то и дело менялись, оборачиваясь фантастическими насекомыми — мерзкими и злыми, он слышал один и тот же вопрос, фразу, доводившую навязчивостью до исступления, — он так и не вспомнил, в уста какого своего страждущего героя вложил ее Достоевский: «А почему вы думаете, что там непременно что-то огромное, а вдруг комнатка закоптелая, а по всем углам пауки — и вот и вся вечность[13]». До умопомрачения варьируясь на все лады кошмара — от хохота и визга до меланхоличного шепота, она бешено крутилась считалочкой песочного человека[14], на мотив «кружись, куколка, кружись!», в такт дрожащему на стене фиолетовому пятну от листьев плюща: и вот и вся вечность, и вот и вся вечность… Тогда г-н Ринизов закрывал лицо коченеющими руками и в изнеможении валился на кровать. И ему зачастую виделся сон. Будто бы он в кромешной тьме силится что-то различить. Словно ослепленный полыхнувшей молнией, он вовсю таращит глаза, надеясь на чудо, и ему даже мерещатся выступающие остовы каких-то предметов, чье предназначение он вот-вот разгадает, но это — исчезающие во мгле химеры, и здесь он просыпается, дрожа от ужаса. Но эта реальность оказывается новым сном, и все повторяется. Повторяется до тех самых пор, пока, наконец, он не очнется, обливаясь холодным потом, в мертвенном мерцании яви, в мире, схлопнутом до дыры.