Сократ: Следовательно, если глаз желает увидеть себя, он должен смотреть в другой глаз, а именно в ту его часть, в которой заключено все достоинство глаза; достоинство это — зрение.
Алкивиад: Так.
Сократ: Значит, мой милый Алкивиад, и душа, если она хочет познать самое себя, должна заглянуть в душу, особенно же в ту ее часть, в которой заключено достоинство души — мудрость, или же в какую-либо другую часть, ей подобную.
Алкивиад: Я согласен с тобой, Сократ.
Сократ: Можем ли мы назвать более божественную часть души, чем ту, к которой относится познание и разумение?
Алкивиад: Нет, не можем.
Сократ: Значит, эта ее часть подобна божеству, и тот, кто всматривается в нее и познает все божественное — бога и разум — таким образом лучше всего познает самого себя.
Алкивиад: Это очевидно.
[Сократ: И подобно тому как зеркала бывают более ясными, чистыми и сверкающими, чем зеркало глаз, так и божество являет себя более блистательным и чистым, чем лучшая часть нашей души.
Алкивиад: Это правдоподобно, Сократ.
Сократ: Следовательно, вглядываясь в божество, мы пользуемся этим прекраснейшим зеркалом и определяем человеческие качества в соответствии с добродетелью души: именно таким образом мы наилучшим образом видим и познаем самих себя. — Добавление Стобея].[47]
Узреть Бога, простого и неделимого, или более высокий человеческий образ и сообразовать себя с ним; схватить целое и воспроизвести в нераздельности его гештальт — это, стало быть, и есть то самое, столь часто упускаемое самопознание, и ссылаться на такое греческое понимание телесности впредь, по-видимому, уже вряд ли может лишившееся наивности самоис-следование, которое гонится за частностями, отрывает корневую систему души от какой бы то ни было питательной почвы и дает ей иссохнуть, чтобы добраться до последних тончайших волоконец и аккуратно все их подрезать.
Средством для определения гештальта является мера, заимствованная из космического устройства и перемещенная в человеческое, чтобы организовать его сходным образом; не меняясь от одного лица к другому и не будучи воплощена в чьей-либо личности, она в таком своем значении впервые придает ценность положению «Человек есть мера всех вещей».
В отличие от софистического отрицания меры, вызванного извращением этой греческой ценности, сократическое понимание — это не рационализм, а новое обретение и утверждение изначальной греческой меры. В условиях утраты действенных ценностей, когда средства выдавались за цели и еще чаще следствия за причины, Сократ в каждом диалоге доходит до первопричин и апеллирует к ремесленникам и хлебопашцам именно потому, что при непосредственном характере их занятий никакое средство невозможно спутать с целью и никакое следствие — с предпосылкой. Где телесно воплощенное действие ремесленника может быть воспринято чувствами и, минуя какое бы то ни было опосредование, без остатка претворяет в жизнь волю ума, там оказываются невозможны софизмы, сбивающие с толку промежуточные звенья, скрывающие подлинный замысел ложные заявления или даже заведомо превратные цели, — и та или иная простая человеческая мера действует явно, как ничем не прикрытая. Различить эти меры и является единственной задачей сократических диалогов, иронически скрытой под видом поиска более мудрого, то есть под предлогом, который упраздняется сам и упраздняет почву основывающегося на нем упрека Ницше, когда Никий, несомненно в духе Сократа, упрекает Лахета в том, что в разговоре тот старается лишь разоблачить невежество собеседника.[48]Сократово выражение меры есть эйдос как синтетическое[49] воплощение, а не как абстрагированное понятие. В то же время эйдос как духовный гештальт противопоставляется суммарному или составному результату и не допускает деления: «Но частей у него быть не может».[50] Он «возникает путем синтеза», а не как сумма двух или более слагаемых, подобно тому как слог не является суммой букв, но «единством возникшего из них эйдоса, который несет в себе единство идеи самого себя как чего-то отличного от букв».[51] Поскольку же отдельная буква того или иного слога «нелогична и непознаваема»,[52] постольку невозможно и никакое деление эйдоса, которое могло бы претендовать на логику и познание. Чтобы эйдос, каковой уже по своему собственному имени есть нечто «усмотренное», в его возросшем единстве еще яснее отличить от допускающей деление величины, последняя, именуемая «совокупностью» или «целым», трактуется просто как сумма и подлежит ведению учения о числах и величинах, то есть математического естествознания,[53]а чистое познание эйдоса настолько радикально отделяется от области заблуждений, с которой так называемые точные науки как раз ведут постоянную борьбу, что невозможно даже навести мосты от одного к другому, так что для эйдоса вообще не существует истинного или ложного, и им можно только обладать или не обладать. Поэтому научная точность и «ориентация научной системы на наиболее достоверные познания, а именно на естественные науки» не может даже касаться сократического эйдоса; напротив, чем достовернее наука благодаря расчетам, чем безукоризненнее она благодаря измерениям, тем неизменнее она в своей работе пользуется средствами, отличающимися от «усмотрения» не только по степени, но и по существу, и если уж «Евтифрон» отделяет арифметику, геометрию и механику как точные и бесспорные науки от спорной области «справедливого и несправедливого, прекрасного и безобразного, благородного и неблагородного»[54] и хочет исследовать только эти, человеческие, а не те, вещественные, ценности, то это означает, что плодоносным может быть только то, что живо в эйдосе. Свести к такому эйдосу термин «понятие» в его нынешней широте, объемлющей также вещественное и математическое, — за исключением принципиально иного метода, движущегося от одной части к другой, — соблазняла даже не общая отсылка к Аристотелевой «чтойности», а скорее Платонова «идея», которая, однако, соотносится просто со всяким существующим предметом, потому что изначально действует не как гештальт, а лишь как предпосылка и сущность, тогда как эйдос наполняется только человеческим. Иначе зачем философу, чуждому природе и занятому поисками человека, нужно было все свои беседы, из какого бы далека они ни начинались, сводить именно к agathon и видеть свою постоянно преследуемую цель в укреплении arete с помощью меры? Но тот, кто постиг сущность Сократовой arete в ее мужественной активности, в непосредственном и не выводимом ни из какой этики напоре ее действительности, будет стараться сохранить в строгости свою любовь к ней и защитить ее от подробных подразделений новейших систематиков, называющих это этикой и сожалеющих о недостаточности ее логического обоснования. Охваченный божественным вдением человек был еще нерасчленен и кругл: дух, слово, дело и чувства — в космическом строении все это было Одним неделимым и совершенным телом, зримой и действенной за пределами своего собственного бытия формой явления духовного гештальта, не стремившегося проникнуть в сияющую над этим телом сферу этического, для чего ему пришлось бы отказаться от самого себя, а размеренно вращающегося вокруг собственного центра в живом процессе непроизвольного, но беспрерывного порождения.
50
Там же. 204а. Заключительная часть «Теэтета», где демонстрируется свойственный Сократу, но самим Платоном не разделяемый отказ от учения о числах и величинах, особенно показательна для описания сократического эйдоса.