Мы уже показали, насколько плотным — и новым, в сравнении с вышеприведенными делениями, — было прежнее сопряжение души и тела, воссозданное Платоном под новым именем в подлинно греческом духе, и теперь, сравнивая его представления с наказанием и установлением «надзора» за душой в темнице тела, о котором говорили Пифагор и Эмпедокл, понимаем также, что в них сказалось проповедуемое Платоном благородство человеческого образа. Ибо у него душа связывается с телом не из-за какого-либо религиозно-нравственного преступления, а из-за чересчур слабой у всех людей мыслительной способности, logistikon, из-за того, что крылья мышления не могут угнаться за конями души. Недостаток интеллекта означает, пожалуй, некоторое обесценение, но отнюдь не приговор, как тому учит Эмпедокл, взирая на телесность сверху вниз со своей нравственно-аскетической кафедры и трактуя ее как наказание, а не всего лишь понижение в ценности. В «Федре» качественный изъян мышления ввергает душу в застенки тела и остается единственной причиной ее заточения, так как еще в седьмой книге «Государства» освобождение души из телесного плена называется ее «восхождением к мыслительной форме»,[215] а в «Тимее» телесное воплощение не означает отхода от во всех отношениях «прекрасного плана мироустроителя», а необходимо в нем заключено. Катарсис души, ее очищение от материальных восприятий[216] только по имени родственно катартическим представлениям орфиков; Платон «и здесь перенимает слова и понятия теологов; но он придает им более высокое значение, в котором, однако, все еще и даже более отчетливо проступает аналогия с катарсисом теологов и жрецов-посвятителей. Предотвратить следует не осквернение, причиняемое прикосновением к зловещим демонам и всему, что составляет их собственность, — а помрачение познавательной способности… Стремиться надо не к чистоте ритуала, а к тому, чтобы сохранить в чистоте познание вечного, не допустить его замутнения обманчивыми чувствами, — к собиранию, сосредоточению души на самой себе».[217] Начиная с «Федра», оценка души и тела становится все более глубокой и в «Тимее» приводит к уравниванию их обоих, и если «Федон» в некоторых местах полагает, что «душа должна быть, по возможности, отделена от тела», будто бы разрывая тем самым достигнутое сопряжение, то «Государство» учит нас, что телесную жизнь следует презирать, а поту-сторонее восхвалять только затем, чтобы сердца мужей тем отважнее бились в посюстороннем, а все, что в «Федоне» выходит за пределы этого, относится к героическому пафосу:
— Так что же? Если они должны быть мужественными, разве не следует ознакомить их со всем этим — с тем, что позволит им нисколько не бояться смерти? Разве, по-твоему, может стать мужественным тот, кому свойствен подобный страх?
— Клянусь Зевсом, по-моему, нет.
— Что же? Кто считает Аид существующим, и притом ужасным, разве будет тот чужд страха смерти и разве предпочтет он поражению и рабству смерть в бою?
— Никогда.
— Нам надо, как видно, позаботиться и о таких мифах и требовать от тех, кто берется их излагать, чтобы они не порицали все то, что в Аиде, а скорее хвалили: ведь в своих порицаниях они не правы, да и не полезно это для будущих воинов.[218]
Таким образом, лишь для того, чтобы возвысить эту земную жизнь и вновь придать ей героический пафос, утраченный во времена разложения, вызванного поэзией и софистическими учениями, Сократ и превозносит в «Федоне» потусторонний мир в столь изысканных выражениях, улыбаясь беседует со склонившейся над ним смертью и, гиперболизируя героический пафос, отбрасывает жизнь как что-то достойное презрения. «Федон» исполняет то, чего «Государство» требует от поэтов, а именно — воспитания героев, и все его речи о потустороннем, преклонение перед смертью и поношение жизни на самом деле суть не что иное, как полнота жизни, любовь к героическому в посюстороннем и доблестное стремление к великому бытию. В хуле, адресованной телу, нужно, в духе самого мифа, услышать гимн героической жизни, которая сама себя высмеивает и разыгрывает, чтобы сделаться еще возвышеннее. Оставаться даже при смерти в ладу со своим демоном призывает каждое слово, вспыхивающее в сумраке предзакатного мифа, и с губ, мудрой улыбкой улыбающихся надвременному величию этого часа, слетают слова: