Но я и себя, вместе с лебедями, считаю рабом того же господина и служителем того же бога, я верю, что и меня мой владыка наделил даром пророчества не хуже, чем лебедей, и не сильнее, чем они, горюю, расставаясь с жизнью.[219]
Уже в «Теэтете» стремление к потустороннему вновь перекидывается в посюстороннее:
Но зло неистребимо, Феодор, ибо непременно всегда должно быть что-то противоположное добру. Среди богов зло не укоренилось, а смертную природу и этот мир посещает оно по необходимости. Потому-то и следует пытаться как можно скорее убежать отсюда туда. Бегство — это посильное уподобление богу, а уподобиться богу — значит стать справедливым и разумно благочестивым.[220]
Таким образом, всякое бегство ведет лишь к возвеличению земного бытия.
Подобно «Федру» и «Пиру», «Федон» можно только рассечь логикой, но не объять и не постичь в его мифическом и, следовательно, алогическом объеме; фигура Сократа, уже переосмысленная его учеником, встает в нем в своей прежней, приземленной сухости и, понуждаемый неожиданно возникающим образом, «Федон» должен приписать выступившему против софистов учителю, коему было строго наказано бороться с разрастающимися повсюду инстинктами, также и прежние, уже переработанные учеником выпады против телесности, утратившей всякую меру. Здесь во всем своем величии перед нами предстает подлинный, а не идеальный умирающий Сократ. Роде тоже считает, что живописуемое в «Федоне» бегство от жизни нехарактерно для Платона и является «пережитком более древнего теологического воззрения на взаимное отношение тела и души». Следовательно, такое бегство должно быть приписано только Сократу, который в отсутствие критики закоснел в старых представлениях о душе и ныне, в день смерти, проповедует их и героизирует на собственном примере. И пусть даже сам Платон в эпоху «Федона» отважился отрешить душу от противолежащей ей, но питающей ее почвы, все равно это было бы лишь выражением культового возвеличения, подобным тому, которое приводило к недоразумению и в отношении идей, будто их владычество и превосходство над вещами означает также отрыв от них и враждебность к ним. То, в чем со времен Аристотеля, не понимая созидательной алогичности культовых сил, не устают упрекать Платонов образ — это «особое» существование наряду и поверх действительности, — есть сама возвеличенная в культе действительность: героизация первоначального Сократа, а не стирание его действительных черт, идеи как сакральные образы творческих сил человека и душа, надзирающая за инстинктами в более строгом сопряжении с ними. И подобно тому как идея, коль скоро она всегда активна и, выходя за пределы своего культового круга, должна действовать как созидательная сила, снова становится гипотезой мыслителя и гипотезой демиурга, чтобы упорядочить вещи и сопрячь их друг с другом, так и достигаемое в культе увеличение ценности души требует повышенного внимания к порождающему всякое движение человеческому центру только для того, чтобы строже удерживать под контролем телесную периферию. Человеческое целое, в котором тело и душа не являются составными частями, пригнанными друг другу как пазы и планки, а представляют собой внутреннюю динамику и внешний материал единой неделимой действительности, может проникнуться новым духом, только если он исходит из центра, и только для того, чтобы охватить «целое», уже в «Теэ-тете» ведется поиск радиуса, направленного к центру души, «из которого потом происходит все злое и доброе для человека и его тела».
Ибо я не считаю, что, когда тело у человека в порядке, оно своими собственными добрыми качествами вызывает хорошее душевное состояние; по-моему, наоборот, хорошее душевное состояние своими добрыми качествами обусловливает наилучшее состояние тела.[221]
Народ, сущность которого размягчена «угодливыми искусствами», должен сурово отвергнуть свою хаотически телесную, проводимую в одних наслаждениях жизнь, превознести душу средствами культа и поставить ее строгим господином над собой, потому что лишь пробиваясь из самых глубин человеческого существа она может вновь оросить и оплодотворить своим источником целое.