Точно так же и вера в бессмертие меняется у Платона в сравнении с ориенти-роваными на Восток милетцами и орфи-ками, причем если у орфиков вера считалась достаточно обоснованной только при упразднении определенного землею гештальта, а у Анаксимандра — только в спасительном возвращении всего единичного, уникального и определенного действительностью в бесформенное море алейрона, то Платон даже вне концепции странствий души, всегда имеющей индивидуальную соотнесенность, рассматривает отделившуюся от тела душу как явление, все еще определяемое телом, и души умерших у него не уносятся подальше от границ своего земного бытия и не ищут забвения в беспредельном, а даже в Аиде сохраняют свой прежний лик и направляют свой взор к земле, «ибо мертвым доступно восприятие вещей посюстороннего мира».
Лишь мимоходом указав на то, как Платонова концепция живой телесности может быть подкреплена также и превращениями алейрона, вернемся к начатому выше сравнению алейрона с удовольствием: если лучи, исходящие из пламенеющего ядра жизни, должны по-прежнему достигать телесной поверхности и удовольствие должно быть носителем этих лучей (а Платон, как мы видели, требует этого непременно), то мы не вправе оставлять без внимания и апейрон, а тем более отказываться от него; напротив, допуская и наделяя гештальтом апейрон, мы должны видеть, что и удовольствие допускается и наделяется гештальтом. Собственными своими силами беспредельное и противоположный ему полюс — единичное — не способны удержать от распада космос, поскольку отсутствует то, что связывает их обоих, их metaxy.
Теперешние мудрецы устанавливают единичное как придется; так же и множества устанавливают они то раньше, то позже, чем следует, и сразу после единичного помещают беспредельное; промежуточное же от них ускользает.[231]
Но где единичное теряется в беспредельном, не находя этой связующей середины, там не может сложиться никакой гештальт, и где индивидуум стоит сиротой посреди всеобщего, не имея возможности присоединиться ни к какой телесной общности, образуемой связями дружбы, там разрушается и сам образ человеческой общности. Здесь удовольствие неподвластно никакому господину и составляет единственный импульс человеческого действия. Ибо в этом заключается сущность удовольствия и причина, по которой во времена упадка оно само становится господином жизни: оно отрывает единичного человека от общности, лишает его связи с народом, потому что не подчиняется им, стремится лишь удовлетворить прихоти человеческого Я и гонит его к противоположному полюсу, к родовому или к всеобщему, в сторону всепоглощающего апейрона человеческой общности и человек тем скорее оказывается в его призрачных руках, чем окончательнее исчезает установленная законом середина между Я и родом, чем безвозвратнее распадается прежнее царство — общность, росшая и развивавшаяся по образу своего господина. В такие времена Я жаждет лишь наполнить собственными удовольствиями им самим очерченный круг; чтобы спасти последнее и самого себя, оно превозносит противоположное понятие всеобщности, возвышает его до избавительной цели и тогда всюду разносятся возгласы, предостерегающие от эгоизма и приводящие к утверждению современной гуманности.[232] Понятие эгоизма чуждо человеческому мышлению, пока органическая общность объемлет единичного человека как своего члена и дает ему жить жизнью общности; когда же организм распадается вследствие софистического высвобождения инстинктов или более убогого современного материализма удовольствий, в силу автоматически вступает встречное требование индивидуума, высвобожденного удовольствиями из всех своих связей, его противодействие, его стремление к алейрону общечеловеческого рода, и становится ясно, что христианство с его пагубным понятием всечеловеческой общности при всей самостоятельности своего развития все же возникло из потребности защититься от софистического индивидуализма инстинктов, а значит, удовольствие, не имеющее над собой никакого господина, всегда будет стараться выманить единичного человека из любого общественного устройства, чтобы тут же отдать его жадно ждущей всеобщности.