Нам становится не по себе, когда мы замечаем у Павла все еще, даже из самых суровых застенков пробивающийся соблазн стать на место Христа, но дикая мысль о том, чтобы Платон отодвинул Сократа на второй план и сделал центральной свою собственную персону, и вовсе не может прийти нам в голову; и все же здесь для нас открывается редкая возможность увидеть, что ученик превосходит учителя по всем человеческим дарованиям, хотя и не по божественному уделу. Однако более высокий дар — способность охватить весь мир, сопрячь человека с космосом и основать новое царство — заставляет ученика не только возвысить и героизировать образ учителя, но и изменить его так, чтобы он, ограниченный только своими силами, никогда не смог установить господство собственного гештальта во всех областях царства. В главе о Сократе мы уже обсудили, как личный демон превращается в божество человеческой общности, указывающей индивидууму его место в космосе, причем превращение это основывается на расширении только человеческого эйдоса до космической идеи и вызвано становлением нового царства, — и собираемся теперь, двигаясь в направлении от «Пира» к «Федру», мысленно проследить за тем, как Сократ из незнакомца, прогуливающегося среди цветов и холмов, превращается в певца божественного Пана. Если бы Сократ сам пропел гимн Диотимы, речь в «Федре» шла бы только о продолжении пути, а не о превращении, поскольку же исполнение гимнов признается непривычным для него и отводится устам Диотимы, то в «Федре» появляется еще один, более высокий слой. Прелюдия в пригороде, в интимном разговоре обещающая открыть более глубокие тайны, чем то допускала опьяневшая компания в «Пире», своим смысловым развертыванием, как и в большинстве диалогов Платона, намечает не только настроение, но и содержание всей беседы, заключает в виде ростка все, что будет сказано и помыслено, в несказуемом образном жесте и лишь постепенно, но всегда соблюдая пластическую завершенность, переводит смысл в ясное слово. Непривычно и примечательно уже одно то, что Сократа застают за пределами городских стен, и хотя поначалу эта странность остается без внимания, позднее на нее как раз ложится сильный акцент:
— Из нашего города ты не только не ездишь в чужие страны, но, кажется мне, не выходишь даже за городскую стену.
— Пойми, добрый мой друг, я ведь любознателен, а местности и деревья ничему не хотят меня научить, не то что люди в городе.[246]
И все же Сократ позволяет Федру, самому юному и самому восторженному своему другу, уводить себя все дальше и дальше от города, босою ногой он ступает в холодную родниковую воду, чтобы расположить к себе нимф и бога ветра, услышать пение цикад и дриад, пока под благодатной сенью ветвистого платана круг проснувшейся природы не согреет вновь от всего отрешившееся в поисках человека сердце, пока из забытья не прорвутся изначальные слова красоты. Не случайно его юный спутник удивляется:
А ты, поразительный человек, до чего же ты странен! Ты говоришь, словно какой-то чужеземец, нуждающийся в проводнике, а не местный житель.[247]
Перемена места действия неприметно ведет и к перемене в душе Сократа, пока до наших ушей не доходит чудесное преображение, заключающееся в том, что тот, кто всегда говорил о ремесленниках и обо всяких низменных занятиях, сам преисполняется восторгом, сам исповедует то, что еще в «Пире» выдавал за поучения Дио-тимы, сам начинает изъясняться на языке любви. Этот религиозный пыл порождается уже не трезвым рассуждением, а чувственной манией посреди торжествующей природы и в окружении пробудившихся богов. И поскольку это решающее превращение выражается у Сократа в телесном жесте, поскольку оно укоренено в его плоти, оно в то же время свидетельствует и об изменении мифического гештальта: затем Платон и вывел своего учителя за городские врата, затем и привел его к алтарю под тенистым платаном — чтобы он увидел пробуждающегося Пана, чтобы тот возвратил его к космической основе и после речей о темном происхождении и о светлых делах эроса этот гимн, эта молитва снова дошли до Пана, господина вновь обретенной всеобъемлющей природы.