Я и прежде смотрел на мир глазами писателя, сейчас я всматривался в него с удвоенной пристальностью. Ничто, даже самая малость, не могло ускользнуть от моего внимания. Выходя из дому – надо заметить, я вечно норовил улизнуть под любым предлогом, чтобы побродить по городу, так сказать, «обследовать местность», – я мечтал о том, чтобы превратиться в один огромный глаз. Во всеохватное око, которое видит в новом свете обычное, бытовое, повседневное. Наш привычный, будничный мир, видевшийся мне сквозь призму нового зрения, не переставал изумлять меня. Если долго разглядывать стебелек травы, то в какой-то момент чувствуешь, как эта травинка разрастается, становясь внушающим трепет, таинственным, непостижимым миром в себе. Чтобы поймать эти бесценные промельки озарения, писатель, словно охотник, готов часами сидеть в засаде. Подобно хищнику, он набрасывается на эту ускользающую, почти несуществующую видимость. Этот миг пробуждения, единения, растворения не терпит торопливости и насилия. Нередко мы совершаем ошибку – я бы даже сказал, грех, – пытаясь остановить его, безжалостно пришпиливая словами к листу бумаги. Мне потребовались десятилетия, чтобы понять, почему, приложив столько усилий, дабы вызвать эти мгновенья взлета и освобождения, я оказался бессилен выразить их. Мне не приходило в голову, что такое мгновенье – само по себе цель и причина, что пережить миг высочайшего осознания – значит испытать все и быть всем.
За какими миражами я только не гнался! Постоянно перегоняя самого себя. Чем чаще я сталкивался с реальностью, тем больнее отбрасывало меня назад – в иллюзорный мир, имя которому – наша жизнь. «Опыта! Больше опыта!» – взывал я. Тщетно стремясь привнести в свои мысли хотя бы некое подобие порядка, составить хотя бы примерный распорядок действий, я долгими часами сидел за столом, вычерчивая в уме контуры еще не созданного произведения. Изящество и скрупулезность, с которыми архитекторы и инженеры справлялись со своими задачами, всегда восхищали меня, но, увы, никогда не удавались. Зато я ясно видел воплощение своих замыслов, так сказать, в космогонических масштабах. Я не умел выстроить фабулу, но ухитрялся расставить и уравновесить противоборствующие силы, характеры, события, мог разложить их по полочкам, причем не как попало, а в строгом порядке, всегда оставляя между ними свободное пространство, зная, что оно еще понадобится во множестве, неизменно памятуя о том, что во Вселенной нет ничего конечного, есть лишь миры внутри миров – и так ad infinitum[35], и что, выходя за пределы одного, тем самым создаешь другой – цельный, законченный, завершенный.
Как хорошо тренированный спортсмен, я ощущал уверенность и тревогу одновременно, испытывал смешанное чувство спокойствия и нервозности. Уверенный в конечном исходе, волновался, дергался, мельтешил, суетился. И в итоге, выпустив несколько пробных залпов, стал думать о своем писательстве, как думает о собственном ремесле стрелок орудийного расчета. Чтобы поразить цель, к ней надо пристреляться. Выстраивал в шеренги мозаичные обрывки своих мыслей. Если я хочу быть услышанным, то надо дать людям возможность меня услышать, рассуждал я. Значит, надо как-то заявить о себе – в газете, журнале, где угодно. Какова моя огневая мощь, какова дальность? Хотя я был не из тех, кто донимает друзей просьбами выслушивать свою писанину, однако порой в момент разнузданного прилива энтузиазма этот грех бывал не чужд и мне. Когда мне выпадал такой счастливый случай, то результат этих «публичных чтений» превосходил все мои ожидания. Оговорюсь: мало кого из моих друзей эти словесные упражнения приводили в неописуемый восторг. Но я убежден, что их красноречивое молчание стоит несравненно больше, нежели злобные нападки платных писак. То, что они не заходились смехом в нужный, как мне казалось, момент, сдержанное молчание, с которым дослушивали заключительную фразу, – все это значило для меня больше, чем лавина бесполезных слов. Порой я успокаивал уязвленное авторское самолюбие мыслью, что эти тугодумы просто не доросли до грандиозности моих рассуждений, закоснели в своей консервативности и вообще не семи пядей во лбу. Справедливости ради надо сказать, я редко опускался до подобных мыслей. С особым трепетом я относился к мнению Ульрика. Возможно, с моей стороны было нелепо придавать его отзывам такое значение: ведь наши литературные вкусы сильно различались; но он был самым близким из моих друзей, именно ему надо было доказывать, на что я способен. Между тем ублажить его, моего Ульрика, было нелегко. Больше всего ему нравились мои перлы, иными словами, непривычные слова, броские сравнения, причудливые словесные узоры, сетования на все на свете – и ни на что в частности. Нередко, прощаясь, он благодарил меня за то, что я обогатил его лексикон вереницей новых слов. Подчас мы проводили целые вечера, разыскивая их в словаре. И не находили – я их просто выдумал.