И ловишь себя на ощущении, как вдруг сходится, стягивается во что-то одно, неразрывное все то, о чем вспоминается из того далекого времени, и то, о чем думается сейчас...
Площадь Свободы. Хорошие слова.
И разве нельзя их отнести и к литературе? И разве не стараемся мы, читатели или пишущие, отвоевать эту площадь у всего сковывающего нас, раз навсегда заданного, от и до позволенного, наперед распланированного? Ведь это же площадь нашей внутренней (и «тайной» — Пушкин) независимости и самостоятельности, пространство духа и воображения.
Своя площадь свободы должна быть и у книг, и у тех, кто их пишет.
Что нужно для того, чтобы те или иные периоды, моменты истории включались «молодыми» писателями в собственную творческую практику уже как осмысленные? Отвечают: чтобы это было запечатлено в истинно глубокой литературе старших мастеров. Но освобождает ли в искусстве опыт предшественников от исполнения законов личного переживания художником действительности? Или все же каждый раз необходимо именно самому глубоко прочувствовать, пережить какой-то отрезок в историческом времени страны? В данном случае это может быть, скажем, период конца 60-х — середины 70-х годов, на которые пришлась юность нынешних «молодых»
Но бывает, что молодой автор, наделенный развитой эстетической интуицией, превосходной самозащитной реакцией на всякую прямолинейность и вторичность, а вместе с тем и истинным гражданским чувством, не сознательно привитым, а органически присущим, когда он, побуждаемый именно этим совестливым чувством, начинает оглядываться на тех своих сверстников, которые «за все в ответе» и уверенно, со знанием дела работают в уже привычной для них тональности «искренней гражданской боли».
Между тем подлинная социальность литературы, наверное даже не столько в свободе социальной критики, сколько в свободе от нее, декларируемой как всеобщая социальная повинность. Ибо испокон века существует неустранимая разница понятий: время — не ситуация и тем более не конъюнктура, а народ — не публика и не толпа.
«Я ужасно боюсь «направления», если оно овладевает молодым художником, особенно при начале его поприща,— писал Достоевский в статье «По поводу выставки»,— и как вы думаете, чего именно тут боюсь: а вот именно того, что цель-то направления не достигается... В угоду общественному давлению молодой поэт давит в себе натуральную потребность излиться в собственных образах, боится, что осудят за «праздное любопытство»... и вытягивает из себя, с болезненными судорогами, тему, удовлетворяющую общему, мундирному, либеральному и социальному мнению». И далее— о репинских «Бурлаках»: «Ни один из них не кричит с картины зрителю: «Посмотри, как я несчастен и до какой степени ты задолжал народу!»... Вот эта-то смиренная невинность и достигает цели... Нельзя не подумать, что должен, действительно должен народу..»
Казалось бы, удивительно: наши классики, с такой социальной чуткостью отзывавшиеся на кризисные явления своего времени, отнюдь не сторонившиеся публицистически злободневного в своих творениях, не уставали подобно Достоевскому звать к высотам искусства, к высшим пределам истинной, не скованной никакими плановыми заданиями художественности, когда рассуждали о задачах литературы своего времени.
Почему? Не потому ли именно, что слишком хорошо знали: какая бы ни открывалась «даль свободного романа», а начнется работа — и, как говорил Толстой, все равно жизнь снесет, будто течение реки при переправе, поэтому-то и надо править выше намеченной точки, ориентируясь на что-то гораздо более высокое, нежели правда момента или факта. В противном случае литературу может «сносить» уже на тот уровень массового слова, где его доступность и демократичность подменяются бескультурностью и «валом».
Мы как-то побаиваемся вслух признаться в том, в чем давно уже успели убедиться не только на примере «дворянских» романистов минувшего века. А именно, что подлинная литература, как и искусство вообще, элитарна — но не «избранностью» создающих ее людей, а избранным ими путем самопознания — и что по-настоящему ценное слово литературы и искусства в высшей степени человечно и потому должно сохраняться, как драгоценность, в дорогой оправе культуры, будучи ограждено и защищено своим внутренним, духовным порядком. Истинно человечное всегда культурно. А истинная культура — это прежде всего человечность.