Выбрать главу

И тут Шатц спохватывается:

— Я хотел сказать… у меня тяжесть… вот здесь, в груди…

— Это желудок, — объявляет Гут. — Съели что-нибудь тяжелое и никак не можете переварить.

Я не удержался и фыркнул. Лучше не скажешь. Сейчас я скромненько держусь в тени, стараюсь не мозолить глаза моему другу, — в гестапо это называлось «психологическая передышка», и нам иногда даже давали стакан воды и ломтик хлеба с повидлом, — стою и слушаю, руки за спиной. В определенном смысле, я берегу свою публику. Шатц — теперь мой единственный, мой последний зритель, а для такого, как я, с призванием комика, публика — это святое. Так что я очень стараюсь не утомлять его. Любой профессиональный хохмач скажет вам вот что: совершенно необходимо дать секунду передышки. Когда шутки, или вицы, идут беспрерывно одна за другой, они перестают действовать. Происходит насыщение. Чтобы раздался новый взрыв смеха, надо сделать паузу.

Так что я стушевался и молча наблюдаю со стороны. И вижу, что правильно делаю. Шатца потянуло на откровенность.

— Гут, у меня большие цорес, — объявляет он.

Даже не сказать, как я доволен. Я страшно люблю слушать, как мой друг Шатц говорит на идише. Я очень чувствителен к подобным свидетельствам дружбы.

— Простите? — недоуменно спрашивает Гут.

Шатц заливается пунцовой краской. Не понимаю, чего тут стыдиться. Нет ничего плохого в изучении иностранных языков, даже если это происходит среди ночи.

— У меня сложности, неприятности. Слушайте, Гут, вы ведь мой друг. Поэтому я вам сейчас расскажу. Вы молоды, вашего поколения это не коснулось. Это еврей.

— Еврей?

— Да. Ужасно вредный еврей, из тех, что ничего не прощают… из тех… из… ликвидированных. Эти самые упорные. Совершенно бессердечные.

Я пожал плечами. Тут я ничего не могу поделать. Я ведь не нарочно, не просил же я их. И потом, «ликвидированные» — это сказано несколько поспешно. Есть мертвые, которые никогда не умирают. Чем больше их убиваешь, тем больше их воскресает. Возьмем, например, Германию. Сейчас эта страна полностью населена евреями. Разумеется, их не видно, физически они не присутствуют, но… как бы это сказать? Их нельзя не чувствовать. Вы будете смеяться, но пройдите по любому немецкому городу — а также по Варшаве, по Лодзи, да где угодно, — всюду пахнет евреем. Да, да, улицы забиты евреями, которых там нет. Потрясающее впечатление. Кстати, на идише есть одно выражение, пришедшее из римского права: «Мертвый хватает живого». Вот это то самое. Я не хочу огорчать целый народ, но Германия полностью оевреившаяся страна.

Разумеется, для Гута все это пустой звук. Это ариец из поколения, в жилах которого нет ни капли еврейской крови. Он мне напоминает израильских сабра. Они такие же высокие, белокурые, крепкие, олимпийские. Они не знали гетто. Слегка обезоруженный молодыми немцами, я чувствую и признаюсь: нет у меня к ним никакой враждебности. Это ужасно.

— Шеф, я ничего не понимаю. Какой еврей?

— Да вы и не можете понять, — с безнадежностью произносит Шатц. — Просто я тащу на себе еврея. Понятное дело, это всего лишь галлюцинация, и я это прекрасно понимаю, но крайне неприятная, особенно в минуты переутомления, как сейчас.

— Вы обращались к врачам?

— Да представьте вы себе, это тянется уже двадцать два года. Я их толпы, толпы…

И тут он замолкает. Он увидел меня, я ему сделал знак.

— Я хочу сказать, толпы врачей. Ничего они не смогли. Они и пальцем не хотят пошевелить. Когда я говорю им, что во мне паразитирует еврей, который не оставляет меня, можно сказать, ни на минуту, особенно по ночам, они сразу же начинают бекать и мекать. Я думаю, они просто боятся за него взяться. Сами понимаете, они же немецкие врачи и боятся, что, если им удастся избавить меня от него, их могут обвинить в антисемитизме, а то и в геноциде. Я даже собирался поехать лечиться в Израиль — как-никак между нами подписан договор о культурном сотрудничестве, — но у меня есть чувство такта: нельзя просить израильских психоаналитиков уничтожить еврея, чтобы вылечить немца. В итоге одни мучения. Гут, похоже, заинтересовался:

— И так все время?

— Все время.

— А вы… Вы его… Я хочу сказать… вы его знали?

— Нет… То есть да… Ладно, между нами. Лично я его не знал, но заметил… то есть когда я скомандовал «Feuer!»… Поймите, у меня был приказ, понимаете, приказ, ну и, само собой, честь мундира не следует забивать… то есть, я хотел сказать, забывать… Короче, когда я дал команду открыть огонь, он повел себя не как остальные. Там их было человек сорок — мужчины, женщины, дети — на дне ямы, которую мы приказали им выкопать. Они стояли и ждали. Им и в голову не пришло защищаться. Женщины, конечно, кричали, пытались прикрыть детей своими телами, но никто даже не пытался что-нибудь выкинуть. В таком положении даже их изворотливость пасует. Но вот один из них… Он повел себя не так, как все. Он защищался.

— Чем?

— Чем? Чем? Непристойным жестом.

— Непристойным жестом?

Это правда. Я до сих пор задаю себе вопрос, что толкнуло меня показать в такой миг голую задницу представителю расы господ. Быть может, я предчувствовал, что придет день и евреев станут упрекать за то, что они, не сопротивляясь, позволяли уничтожать себя, и я решил воспользоваться единственным оружием, которое мы сохранили почти в полной неприкосновенности в течение столетий и которого через секунду мне предстояло лишиться. Ничего другого сделать я не мог. О том, чтобы выпрыгнуть из ямы и броситься на эсэсовцев, нечего было и думать: она была слишком глубокая, да меня в тот же миг срезали бы очередью. Но я хотел сказать последнее слово. Прежде чем получить пулю в сердце, я хотел послать Германию, нацистов, человечество, тех, кто будет жить после меня. И воспользовался для этого древним оскорбительным жестом, известным во всем мире. А выглядит он так: сгибаешь в локте правую руку, выставляешь ее вперед, сжимаешь кулак и одновременно резким рубящим движением левой ладони ударяешь по правой руке у локтевого сгиба… Очень выразительный жест.

— Мои люди уже целились в них, и тут он выскочил вперед и сделал этот непристойный жест. Полное отсутствие достоинства. Я просто задохнулся от возмущения его постыдным поведением перед лицом смерти и на секунду-другую задержался с командой «Feuer!» — а этот мерзавец с молниеносной быстротой воспользовался моим опозданием, что доказывает: он привык наносить оскорбления… В это трудно поверить: ведь через секунду ему предстояло умереть, но…

— Но?

— Он повернулся к нам спиной, спустил штаны, показал нам свой голый зад и, прежде чем упасть, крикнул: «Киш мир ин тохес!» [5] Настоящая хуцпе, отвратительная наглость…

С секунду все молчали.

— А я и не знал, что вы говорите на идише, — заметил Гут.

— Я? На идише?

— Мне так показалось.

— Gott in Himmel! [6] — вскричал Шатц.

Я был в бешенстве. А что такого вообще? Мы столько лет уже вместе, и вполне естественно, что я научил его парочке-другой слов.

— Это он, — буркнул Шатц. — Все он. Вы правы. Да я уже и сам замечал. Иногда он заставляет меня говорить на идише, особенно по ночам…

Да, правда, я даю ему уроки. И что такого? Я ведь не сплю никогда. Мне скучно. К тому же Шатцхен храпит. Это невыносимо. Чувствуется, что он совершенно не думает обо мне и, может, даже видит приятные сны. Тут-то я бужу его и даю ему урок идиша. Он может считать что угодно, но это вовсе не напрасная трата времени. У нас есть прекрасные писатели. Например, Шолом-Алейхем. И скоро Шатцхен сможет читать Шолом-Алейхема в оригинале. Что же тут плохого?

Гут сосредоточенно смотрит на своего шефа, похоже, он убежден, что у того приступ паранойи. Шатц встал со стула и принялся искать меня взглядом… Но я стал полностью невидимым. Я чувствую: если очень на него давить, он спятит с ума. Это будет ужасно. Я вовсе не хочу потерять его.

вернуться

[5] Поцелуй меня в зад! (идиш)

вернуться

[6] Боже милостивый! (нем.)