Выбрать главу

Той же осенью тридцать седьмого два крытых грузовика по-воровски, в темноте, при погашенных фарах поглощали километры смерти. Уже погуливавший по солончакам Апшерона бакинский норд «хазри» забрасывал под брезент кузова сладковато-горький запах полыни, почему-то всегда вызывавший у Маньковского тоску. Скорее всего, это осталось от того не доброй памяти дня, когда он, восьмилетний мальчонка, стоял над убитым бандитами отцом посреди бескрайнего полынного моря.

Машину мерзко трясло. Сквозь монотонное гудение мотора Маньковский услышал какой-то тихий дробный звук. Прислушался – совсем рядом. Сообразил: это же бьется голова лежащего человека. Достал из кармана спички. Тщательно оберегая от ветра, зажег одну. Слабенький язычок пламени выхватил из темноты лицо приговоренного, бледное до синевы, с кровоподтеками на скулах и подбородке. Глаза полузакрыты, веки не двигались. Казалось, он был мертв. Но не это поразило Александра, а то, что он узнал лежащего. Сомнений не было – перед ним легендарный комдив Гамбай Везиров, командир первой азербайджанской дивизии, славно дравшейся за Советскую власть.

Спичка погасла. Маньковский невольно, словно желая проверить, не ошибся ли, провел ладонью по лицу комбрига. Пальцы нащупали кляп, торчащий во рту Гамбая. И не давая отчета в том, что делает, Саша вырвал грязную тряпку. У себя на колене расправил её и, нащупав в темноте голову комдива, подсунул тряпицу под неё. Дробный стук прекратился. Но теперь Маньковский услышал нечто другое. То, что донеслось до него, слабое, приглушенное, исходило также снизу, но принадлежало человеку. Сомнений не было, это Везиров, которого следователь счел за потерявшего сознание, силился что-то сказать. Александр наклонился. Сквозь прерывистое дыхание дошли до него лишь четыре слова:

– Берия и Багиров – муссаватисты… предатели…

И все. И смолк комдив, нашедший в себе силы доверить свое сокровенное тому, кто в предсмертный час проявил к нему сострадание.

Надо ли говорить, как потрясло услышанное Маньковского. И вдруг в памяти мелькнуло жуткое мгновение его жизни. Мать читала маленькому Саше переводы шотландских баллад. Они были мрачны, эти баллады, так по крайней мере казалось мальчугану, чье сердечко сжималось от страха. Но особенный ужас ощутил Саша, когда услышал слова:

«Лежал живой на мертвом

И мертвый на живом».

Такой же ужас охватил Маньковского и сейчас. Первым его желанием было пробраться к кабине, забарабанить, остановить машины, крикнуть: «Братцы, что же мы делаем? Здесь умирает честнейший человек! Я его знаю. Он мне открыл тайну!» Но перед ним явилось потное, рябое лицо коменданта, вспомнились механические движения конвойных «с чистой совестью», подгонявших прикладами «врагов народа», выражение искренней ненависти на их молодых лицах, освещенных фанатизмом, и он, обмякший, сжался в комок.

Все, что происходило позже, он помнил, словно в тумане. Машины остановились, как и намечалось, в райне заброшенных колодцев. Свет включенных фар прорезал темноту. Быстро по команде бойцы освободили машины: выпрыгнули сами, стащили приговоренных, уложили их рядками, лицом вниз. Помнится Маньковскому, как к Суханову, стоящему рядом, подошел фельдшер, что-то сказал. Комендант, прихватив двух конвойных, прошелся с фельдшером меж рядов приговоренных. Четверых из них куда-то поволокли. Маньковский не знал, что это были мертвецы. Суханов вернулся вместе с Сетевым. Они пригласили следователя и пошли куда-то вдоль пролегшего по земле луча автомобильной фары. Пройдя метров тридцать, Александр наступил на что-то мягкое, чужеродное среди твердых солончаков, и, зацепившись, споткнулся. Тут же услышал голос коменданта:

– Вот паразиты, опять схалтурили. Одеяло торчит.

– Какое одеяло? – машинально спросил Маньковский.

– Да то, что поверх трупов кладем. Поленились, черти, засыпать получше колодец. Ну я им задам.

Сатов засмеялся:

– Одеяло от холодов, что ли?

И от этого смеха на душе Александра стало ещё муторнее.

– Вот что, – обратился к нему комендант, – пройдешь вперед шагов сто – сто пятьдесят. Там развалины храма огнепоклонников. Возле него будет твой пост. Смотри, чтобы ни одна муха не пролетела, Дело наше сугубо секретное. Понял? А Сатов поможет мне.

Саша остался один. Черная пустота окутала его, и он казался её частью. Словно вынули из него все: и мозг, и сердце, и душу. Лишь глаза ещё висели на волосках сознания и видели, как, мутно качаясь, наползала из-за развалин храма луна. Маньковский отрешенно смотрел на небо, и чудилось ему, что при каждом пистолетном выстреле, доносившемся глухо оттуда, где остались машины и люди, срывалась вниз одна из звезд. Голова кружилась, и звезды, все разом, как в планетарии, сдвинулись с мест. Он ухватился за край полуразвалившейся стены храма, о котором столько читал и слышал. Стоило Александру обрести опору, как далекие светила замерли. Застывшее небо стало высоким сводом храма, а вместо звуков стрельбы в ушах зазвенела таинственная мелодия карная. И почудилось ему, что вспыхнули меж развалин светильники, полыхнули кроваво-красные покрывала жрецов огня – мобедов.

Маньковский чувствовал, как жаром наливается его голова, как тяжелеют и слабеют ноги, как что-то изнутри разрывает грудь. Такого с ним ещё не случалось. Небосвод вновь сдвинулся с места… Он терял сознание.

– Ну ты даешь, – голос Сатова звучал, как всегда, бодро. – Туда кинулся, сюда – нигде нашего постового не нахожу. А он здесь, среди камешков. Да ты не захворал часом? – Младший лейтенант дотронулся до лба следователя и ощутил жар. – Э, брат, точно – захворал. Давай-ка поднимайся, пора ехать, мы уже со всем управились,

Маньковский с трудом поднялся. Ватные ноги не слушались. Сатов пришлось подставить коллеге плечо…

* * *

Два дня Александр находился в каком-то полубредовом состоянии. Врач, навестивший больного, успокаивал Татьяну:

– Ничего страшного – переутомление плюс нервный срыв, коронарный спазм. Сейчас такое случается часто с нашими пациентами. Сами знаете – работы хватает.

Татьяна кивала в знак согласия, но думала свое. Она-то знала, что муж в последнее время не был перегружен, скорее – наоборот. Но с ним что-то происходит. Часто она заставала его задумавшимся в плетеном кресле-качалке. Иногда самый простой вопрос вызывал у него раздражение. А после того странного ночного задания вообще замолчал и лежал на кровати, устремив взор в потолок. Лекарства приходилось вливать в него почти силой.

И естественной была радость, которую испытала Татьяна, придя вечером третьего дня с работы, – муж сидел за столом.

Бледный, с заостренным носом, Александр склонился над бумагой и что-то быстро писал. Он настолько был увлечен своим занятием, что не заметил прихода жены. А та, не желая тревожить мужа, проскочила на цыпочках в кухню. Женское сердце подсказывало: сегодня Александр не отодвинет в сторону ужин.

Она не ошиблась – кризис миновал. Ещё утром этого дня Маньковский почувствовал себя лучше. В теле ощущалась легкость, исчезла давящая боль в голове, мысль работала четко и ясно. Пришло, наконец, решение, которого так желал, но до сегодняшнего дня, что хитрить самому с собой, откровенно боялся. И вот это освобождение от страха вдохнуло в него жизнь. Он понимал, что без слова Правды существование его на этой грешной земле бессмысленно, и взялся за перо.

В своем обращении в ЦК партии Маньковский, что называется, излил душу: поделился сомнениями, терзавшими его последние годы, привел факты вопиющего беззакония, творившегося в органах НКВД республики, с болью писал о произволе в отношении старых партийцев, проверенных на деле бойцов революции. Упомянул ли он о тех словах, что услышал из уст комдива Везирова? Нет, этого он сделать не мог. Не потому, что не поверил в их правду. Более того, почти убежден был в ней. Именно почти. И это обстоятельство сдержало руку. Он – следователь, юрист. А значит, должен иметь доказательства доподлинности страшного обвинения, выдвинутого Везировым. Пока таких Маньковский не имел. Он доводил до сведения ЦК лишь факты, достоверно ему известные. Заканчивалось послание словами: «Не написав этого письма, всегда испытывал бы чувство не до конца исполненного долга и как коммунист, и как следователь».