Выбрать главу

Сначала я просил грубо, потом униженно, как нищий; он мычал, ругался, кривил пустое лицо, стараясь сделать его грозным, но наконец что-то рассмешило его в моих словах, и, смеясь, он сказал:

— А ты тоже сумасшедший!

Девушка снова пела тихонько:

— Оэ, Мара…

На темном ее лице лежали медные полоски лунного света…

Антон, стоя против меня грудь с грудью, объяснял, усмехаясь:

— Пришел под окно к девице разбойник и говорит: «Ой, Мара, значит — Марина, — скоро я умру, полюби меня». Больше ничего! Уходи ты, сделай милость! Нехорошо беспокоить людей. Что еще? Я же сказал: принес он ей награбленное и просит — полюби, я хоть старик… Вот, — кричат меня! Иди…

Я пошел берегом реки против течения; на плотине журчала вода, рассказывая серебряную сказку, надсадно звучали струны, плыла в безмолвии ночи суровая и жалобная песня.

Ой, Мара! К тебе под оконце Пришел я недаром сегодня, Взгляни на меня, мое солнце, Я дам тебе, радость господня, Монисто и талеры, Мара!
Ой, Мара! Пусть красные шрамы Лицо мое старое режут,— Верь — старые любят упрямо И знают, как женщину нежить, Поверь сердцу старому, Мара!
Ой, Мара! Ты знаешь, — быть может, Бог дал эту ночь мне последней. А завтра меня уничтожит,— Так пусть отслужу я обедню Святой красоте твоей, Мара!.. Ой, Мара!

Двое суток бродил я по степи вокруг мельницы, — нестерпимо хотелось послушать еще раз песни девушки. Подходил близко, смотрел издали на камышовую крышу, седую от дождей, на сухое колесо и реку, подмывающую камни, — на мельнице было тихо и мертво и днем и по ночам.

Уходил в степь верст за десять и дальше, потом — снова возвращался, видел, как по двору шагает Антон с трубкой в зубах, а у ворот в тени лежат собаки.

Ни старуху, ни девушку я не видал больше, точно они в землю ушли.

— Оэ, Мара!..

Вероятно — давно уже умерла девица…

Весельчак

В зеленоватую воду моря брошена — как желтый лоскут атласа — маленькая песчаная отмель; перед нею — на гаг — безбрежная стеклянная гладь, сзади нее — полоса ослепительно светлой воды, дальше — низенькие медные холмы берега, на холмах убогая поросль каких-то безымянных прутьев, а еще дальше, среди горячих песков, — грязные пятна строений рыбного завода.

День такой яркий, что даже отсюда, с отмели, видно, как там, за версту, на холмах, сверкает серебряными искрами рыбья чешуя.

Жарко — точно в бане; чайки, разморенные зноем, похожи на куриц; они бродят по отмели, раскрыв клювы, лениво распустив кривые крылья, и лишь изредка хрипло вскрикивают, задыхаясь. Едва слышно шумит и плещется вода, облизывая отмель низенькими, в четверть аршина, волнишками.

Тихо, точно после великого несчастия, тихо и пусто.

Изнывая от жары, на влажном песке растянулся, закрыв белесые глаза, сергачский человек Баринов, он ворчит, дремотно поучая меня:

— В думах моих я все земли прошел, все моря переплыл; в думах моих я все грехи изведал…

Я слушаю и не верю ему, — он человек робкий, на людях ведет себя подхалимом, а когда говорит с приказчиком завода, то у него дрожат ноги и голос ласково взвизгивает. Он мужчина ленивый, как буйвол, неустанно рассуждающий и чрезвычайно волосат; его плоское курносое лицо — в шерстяной маске песочного цвета, из широких, точно у верблюда, ноздрей торчат рыжие шерстинки, из ушей — тоже, голая, медная от загара грудь заросла, как у медведя, даже на суставах пальцев растут густые кустики волос. Ноги у него кривые, портновские, руки — длинны и толсты, как ноги; ему, должно быть, очень удобно ходить на четвереньках.

Но это очень добродушный, очень смирный зверь; когда товарищи бьют его за лень и ротозейство, он, перекатываясь бочонком под ногами у них, только просит, не сердясь и не жалуясь:

— Да будя, братцы, будя! Ну, побили, ну и ладно… Его лысая голова туго повязана красным; издали кажется, что череп его лишен кожи.

— А в жизни я — пустой человек, — справедливо говорит он, не интересуясь, слушаю ли я его. — Пустой, как бубен, ударят — отвечаю, не трогают — молчу…

Он как будто бредит, я тоже в полусне. Над нами очень синее небо, вокруг — зеленоватое море, как будто и под нами небо. А мы, на атласном куске отмели, висим в бездонной пустоте, точно па самолете-ковре.

Но ковер-самолет неподвижен. И в душе тоже всё неподвижно.

Версты за полторы впереди такая же отмель, как наша; ее было бы не видно в массе расплавленного, горячо сверкающего стекла, но по ней ходит темная фигура, будто плавая в воздухе. Это — наш третий товарищ, какой-то восточный человек, перс или армянин из Персии, его зовут Изет. По-русски он почти не говорит, но прекрасно понимает всё, что ему приказывают, — очень удобный человек.

Нас, троих, послали с завода на отмель, чтобы снять с нее оставленные утром снасти, но Баринову и мне лень было ехать так далеко по жаре, мы залегли на ближайшую к берегу мель, а Изету приказали ехать за снастью; послушный, как смирная лошадь, он поехал.

— Мне сорок пять годов минуло, — бредит Баринов, потягиваясь, — я столько всякой всячины видал, что иному губернатору и то хватит. А спроси меня — к чему все? Так я тебе этого не скажу. Томаша одна. А ты говоришь — народ…

Не на тем остановиться глазу в этой сверкающей пустоте; мозг растекается в ней, точно клок белой пены на теплой воде моря. И думать не о чем.

Баринов? То, что он говорит, я уже слышал от него и от других. Все эти размышления о жизни только мертвят ее, вызывая в сердце досаду и тоску.

Если, закрыв глаза, пролежать несколько минут неподвижно, то в каждом мускуле тела, в каждой точке его, начинаешь чувствовать неприятное расширение, таяние и как будто погружаешься в горячую бездонную пропасть. Так, должно быть, чувствует себя маленький кусочек крутого теста, брошенный в котел нагретой воды.

Надув седые щеки, противно кричит старая чайка, две подруги косятся на нее злыми глазами и, тяжело расправив крылья, медленно летят в море, — их отражения влачатся по воде, как два лоскута шёлка.

Там, в воздухе, над водою возится толстый, круглый Изет, подталкивая к лодке бочку.

— У нас, на селе, был писарь Колобашкин, — рассказывает Баринов сам себе, — добрый человек, хоша заливной пьяница, Так он, бывало, говорил: «Надобно жить всем одинаково. Порите, говорит, мужики, друг друга чаще, когда все перепоретесь и будет вам друг дружку стыдно, начнете вы дружнее жить. Надо, говорит, всем в одном жить, хоть в стыде, лишь бы единодушно. А когда всякая крупинка сама по себе — каши не сваришь». Гляди-ка, кто идет?

Он смотрит на берег, приложив ко лбу мохнатую лапу, — вдоль берега ходит, качается у самой воды какой-то человек и гасит ногами искры рыбьей чешуи.

— Броду ищет. Крикни ему, правее бы шел, там гряда…

Я молчу, не хочется кричать; молчит и Баринов. Становится все жарче; теплый, крепко соленый воздух тяжел и влажен, трудно дышать. На губах — соль, хочется пить, а баклажка с простой водою в лодке. В море, у самой отмели, поблескивают серебряные сельди, они кажутся отражениями бескрылых птиц, плавающих в воздухе, невольно смотришь вверх, где, в синем зное, остановилось и плавится солнце.

Человек нашел путь к нам — песчаную гриву, намытую весенними бурями; эта грива изогнулась, как французское S, ее нижний конец — островок, на котором мы лежим. В самом низком месте воды над нею — только под мышки.

— Не наш, — говорит Баринов.

Я верю ему, зрение у него морское.

Человек вошел в воду и медленно двигается вперед, подняв локти, уходя всё глубже с каждым шагом, смешно расталкивая воду животом.

— Персюк, — решает Баринов.

Я вижу над водой темное бритое лицо, серые, коротко подстриженные усы, белые зубы, обнаженные улыбкой. На голове человека круглая валяная шапка, похожая на глиняный горшок, на плече у него висят синие штаны. Куртка тоже синяя, — а под нею белая рубаха, раскрытая на груди. Вода становится ниже, из нее вырастают медные ноги, блестя на солнце.