Выбрать главу

И дядя почувствовал в пыльном воздухе станции трепетание незримых крыл…

— А если он сам придет? Лучше будет? Он тебя все-таки любит…

На улице стояла влажная майская ночь и дышала в окно запахом черемухи и тополей. Далеко за рекой упоенно пели лягушки — их замирающие любовные вопли вызывали в памяти представление о черной тяжелой воде, о берегах, заросших ивняком и сочной лакированной травой. Пахнет кувшинками и бледно-розовыми болотными цветами. По дну ходят большеголовые, крупноглазые сомы и шевелят усами, как наш учитель математики Процек. Там, на дне, стоит мертвый обоз 114-го стрелкового полка: в восемнадцатом году, когда казаки входили в город, обоз переправлялся через реку, и лед не выдержал тяжести груженых подвод. Треснуло разом от берега до берега, страшно закричали лошади, и от воды пошел редкий пар. А уже наутро пролом затянуло тонким слоем льда. Второй год стоит на желтом дне обоз 114-го полка — взнузданы истлевающие лошади, в ящиках лежат зеленые патроны, и пулеметы повернуты дулами к монастырю, откуда должны показаться казачьи цепи. Рыбий глаз заглядывает в ружейные стволы, и щука скользит мимо холодным боком.

— Не пойду.

Отец подумал, с шумом переставил тяжелые каблуки и сказал:

— Семенова встретил. Он теперь из мастерских ушел, работает на своем огороде за Чаровым мостом. Спрашивает меня: "Уезжает сын?" — "Уезжает", — говорю. "Как же, — спрашивает, — вы его отпускаете?" — "Сам, говорю, уходит". Только головой покачал.

Он помолчал немного.

— Колодец завалился, — продолжал он тянуть разговор. — Думают устроить послезавтра всей улицей субботник. Уж и не знаю, идти мне или нет.

Послезавтра, в субботу, я должен был уезжать.

— Иди, конечно, — посоветовал я.

— Пожалуй, пойду.

Пауза.

— Каплунова коза, подлая, повадилась ходить к нам тополя объедать. Я ему сказал, что если еще поймаю, плохо его козе будет. А шинель скатывать ты умеешь?

— Нет.

Он встал, явно обрадованный.

— Это мы сейчас. Я тебя сразу научу. На фронте пригодится. Сначала отстегиваешь хлястик и расстилаешь шинель на полу. Потом подворачиваешь полы и воротник, потом берешь ее таким манером…

На полу он разложил мою новую, вчера только полученную шинель и с ловкостью старого солдата закатал ее в тугой и ровный жгут. Я попробовал сам, но вышло плохо, неровно, с буграми.

— Не торопись, главное, — говорил он, ползая на коленках рядом со мной. — Рукава уложи сначала, чтобы не горбились в плечах. Ну вот! Теперь с этого боку… с другого… и веди ее к концу. Понял?

На пятый раз он осмотрел мою работу с одобрением. Мы снова уселись, и я взялся за пряжку…

Старый товарищ

Мы живем девятый год, и каждый год из этих лет окрашен своим, особым цветом, каждый оставил в нашей памяти свой след.

Первые годы — от 17 до 20-го — годы-красноармейцы. Год за годом приходил и становился в боевой взвод. Семнадцатый, буйный год, с серыми броневиками, с шелухой семечек на тротуарах, с наскоро сделанными красными бантиками на пиджаках и кепках Красной гвардии. Он въехал в широкие российские просторы на подножках и крышах вагонов, на паровозном тендере, разбивая по дороге винные склады и стирая с дощатых уездных заборов номера списков Учредительного собрания.

Восемнадцатый — год декретов, митингов, продразверстки и казацких налетов. Он построил первые арки на базарных площадях и выкопал первые братские могилы против у исполкомов. Он назвал Дворянскую улицу Ленинской и напечатал первые уездные газеты на оберточной бумаге.

Девятнадцатый ввалился с гармошкой и "яблочком", с дезертирами и мешочниками, взрывая мосты и митингуя на агитпунктах. Он построил фанерные перегородки в барских особняках и зажег примусы с морковным чаем в общежитиях. Девятнадцатый гнал самогонку и ставил чеховские пьесы в облупленных театрах, кричал хриплым языком приказов и писал стихи о социализме. Это был странный год!

Двадцатый пришел как-то сразу, вдруг. Еще вчера белые сжимали Орел и Тулу, еще вчера в Петрограде дрожали стекла от пушек Юденича и Колчак гнал чешские эшелоны на Москву. И вдруг, почти внезапно, рванулась армия. И красноармейцы уже в Крыму ели терпкий крымский виноград и меняли английское обмундирование на молоко и табак, уже под Варшавой на стенах польских фольварков писали мелом: "Не трудящийся да не ест", — а в Иркутске ветер трепал расклеенные объявления о расстреле адмирала. Это он, двадцатый, выдумал веселое слово — "даешь!".

В двадцать первом, когда на Тверской робко выглянуло первое кафе "Ампир" с ячменным кофе и лепешками из сеяной муки, когда в Поволжье вымирали деревни, — кончились солдатские годы. Новые годы сняли красную звездочку с кожаной куртки, расставили плевательницы на улицах и ввели штраф за брошенный в вагоне окурок. Новые годы оторвали доски с заколоченных домов и магазинов, пустили тракторы по советскому чернозему и повесили в школах плакат для первого чтения по складам: "Мы не ра-бы"…