Выбрать главу

Чем дольше Фогтман смотрел в окно, тем прочней овладевало им чувство покоя. Движение означало переход к чему-то иному, сулило перемены, мир был снова распахнут ему навстречу.

Да, он угодил в западню. Его определили в первую смену, которая начиналась в шесть утра; он успевал на работу с трудом, часто без завтрака, спросонок шатаясь от усталости, чтобы потом целых восемь часов, всего лишь с двумя короткими перерывами, просидеть на своем рабочем месте — контрольном пункте, расположенном на небольшом возвышении между двумя наполнительными автоматами, — следя за тем, чтобы поток банок двигался равномерно и бесперебойно. Теперь и у него были свои войлочные наушники, они и вправду несколько приглушали лязг, грохот и дребезжание, но они же изолировали его от окружающего, усугубляя неотступную сонливость; глаза уставали от безостановочного движения пустых банок, которые наполнялись струями сгущенного молока из двух автоматов — справа и слева от него, а затем уже, под специальным пылезащитным перекрытием, ползли в паяльные автоматы. Ему надлежало следить, чтобы на ленту-магнит не попала ни одна бракованная, помятая банка, иначе струя молока проливалась на пол, и без того покрытый белесыми лужицами, которые, испаряясь, усугубляли застойное кислое удушье; если же такая банка попадала в паяльный автомат, останавливалась вся линия. Бракованную банку легко было снять с конвейера до тех пор, пока она не уползла под пылезащитное перекрытие — в противном случае был немалый риск поранить руку. Если банка уже была наполнена, он выливал содержимое прямо на бетонный пол и бросал ее в специальный ящик, который время от времени опорожняли уборщицы. Водой из шланга он смывал молочную лужу на полу и опять спешил на свое место, где все так же бесперебойно двигались ленты транспортеров и работали автоматы, неумолимой монотонностью нагоняя на него сон, так что он чуть ли не с радостью ждал очередной неполадки. В случае необходимости он мог остановить свой участок транспортера или переключить на пониженную скорость. Тогда к нему тут же подходил мастер и что-то орал прямо в войлочные наушники. Он в ответ кивал, жестами объяснял причину задержки и снова оставался наедине с собой и равномерным потоком банок, бесконечная повторяемость которых вскоре внедрялась в его сознание как навязчивый образ давно исчезнувшей вещи, пока вой цеховой сирены, возвещавший долгожданный перерыв, не останавливал все машины и транспортеры.

Сколько он помнил себя, ему всегда была ненавистна фамильярность в общении с малознакомыми людьми, поэтому в перерыв он выходил во двор, хотя это было запрещено, и садился прямо на землю, прислонившись к бетонной стене. Однажды, когда он так сидел, во дворе появился пожилой, смуглый от загара человек — седые волосы острижены бобриком — и внезапно остановился прямо перед ним.

— Я вас не знаю, — строго сказал он. — Вы кто такой?

— Я вас тоже не знаю, — отрезал Фогтман.

Человек посмотрел на него озадаченно. Потом догадался:

— А, так вы тот студент?

— В настоящее время я просто подсобный рабочий.

Незнакомец задумался.

— Понимаю, — произнес он наконец. — Студенческий приработок. Но все равно здесь нельзя сидеть.

С этими словами он и удалился. Только потом Фогтман узнал, что это был сам Герман Патберг, хозяин фабрики.

Он часто разглядывал маленькую черно белую фотографию, которую всегда носил с собой. На снимке была Йованка; в купальнике, спиной к морю, она стояла на берегу какой-то южной бухты, оглядываясь на ленивую волну прибоя, пенный гребешок которой вот-вот лизнет ей щиколотки. Снимок был сделан примерно за год до ее бегства из родных мест, и поскольку он никогда не бывал с ней на море да и из Фрайбурга они выбирались лишь в недалекие прогулки, он часто обманывал ее и себя заведомо несбыточной мечтой, что вот и они однажды отправятся куда-нибудь в далекие края.

Он помнил этот снимок до мельчайших подробностей, но все равно снова и снова смотрел на него. Очень яркий, солнечный день — воздух напоен летним зноем. Далеко на горизонте — шершавый язык скалистого мыса, закрывший широкую бухту почти наполовину. Ласковое, спокойное море. Мягкие, покатые волны, на снимке их можно различить лишь по вспененному гребешку у ног Йованки да по едва заметной игре света и тени, постепенно переходящей в легкую рябь, а у самого горизонта — в тончайшую серую дымку. И над всем этим — небо, яркое, безоблачное, сияющее почти нестерпимой синевой, которая на снимке превратилась в белесое пятно — на фоне этого пятна резко выделяются голова и плечи Йованки. Спокойная молочно-белая морская гладь. Покатая волна прибоя прорезала ее как светлый шрам. Черные головы пловцов в ореоле солнечных бликов, случайно попавшие в кадр дети плещутся у берега, вздымая тучи сверкающих брызг. И тишина — не слышно ни отдаленных криков купающихся, ни визга детей, только ласковый всплеск волны у ног женщины. Йованка одна всецело господствовала в кадре. Можно было мысленно изъять из него море, горизонт, небо — только не ее. Делая снимок, фотограф, видимо, присел или встал на колено и застиг ее в непринужденно-веселой, почти агрессивной позе: она идет прямо на объектив, правая нога чуть выдвинута вперед, руки свободно опущены. Верхняя часть тела, словно противясь этому движению, вполоборота чуть откинулась назад. Она оглядывается на подкатывающую волну, словно только сейчас ее услышала. В игре света и тени вырисовывается упругая округлость ноги выше колена, мягкая выпуклость живота с впадинкой пупка, облитые солнцем плечи. В просвете между левой рукой и туловищем видна узкая полоска моря — словно молния, ударившая под мышку.

По выходным он целыми днями сидел дома один, пробовал заниматься и всякий раз, устав от этих бесплодных попыток, ретировался на кровать. Прямо над собой, в хромированной чаше светильника на потолке, он видел искаженное отражение всей комнаты. Она как бы превращалась во внутренность шара с вогнутыми лепестками стен, готовыми, казалось, вот-вот разомкнуться. В переливчатых и смутных очертаниях шара ему подчас мерещились другие стены, те, которые он так и не смог вытравить из памяти до конца. Голые, холодные стены просторной комнаты, почти зала, с шестью плоскими металлическими койками и шестью узкими шкафчиками, выкрашенными темно-зеленой краской. Длинные, узкие коридоры, освещенные тусклым светом единственного окна в дальнем конце. Черный кафель умывальных комнат со слепыми зеркалами, протяжка труб с шеренгой кранов над длинным желобом, по которому текла мыльная вода. За стеной, в коридорах, крики, топот, хлопанье дверей. Он отвернул кран — труба загудела и затряслась, — он поспешно его закрутил. Кто-то ударил его по плечу мокрым полотенцем. Полотенце скручено жгутом — тяжелое, как канат. «Живо, Фогтман, пошевеливайся!» А он искал свою зубную щетку и мыльницу — кто-то их спрягал.

Тетя привела его сюда за руку, и он никак не осмеливался высвободить руку из ее цепкой ладони, шагая сквозь строй любопытных взглядов в кабинет директора интерната. Он знал, что выглядит смешно, что над ним потом будут смеяться, и ничего не мог поделать. Целый год он ходил в тесных, не по размеру, башмаках, пока у него не скрючились пальцы и он не начал припрыгивать на каждом шагу. Он стыдился своей ковыляющей походки и молча терпел боль. Но попросить новые ботинки не отважился. Ведь была война. Мать умерла, отец пропал без вести, а это означало, что помощи ждать не от кого. Он был сам по себе. Никому не нужный ошметок. Тетка сбагрила его сюда и ясно дала понять, что и за это он должен век ее благодарить. Видимо, он источал запах неприкаянности, как и особый запах страха, который возбуждал остальных. Он заранее был во всем виноват, они заранее были правы. За обедом вилки соседей по-хозяйски тянулись в его тарелку. Первое, чему он научился, — глотать не жуя, чтобы худо-бедно насытиться.