Выбрать главу
* * *

Однажды, когда рассказ затянулся почти дотемна, я уже было собрался рассказать maman о руке: в эту минуту я это мог бы. Я уже облегченно вздохнул, чтобы начать, но тут мне подумалось, как хорошо я понял слугу, когда он не смог к ним приблизиться, увидев их лица. И побоялся, несмотря на темноту, выражения лица maman, когда она увидит то, что видел я. Поэтому еще раз быстро перевел дух, чтобы создалось впечатление, что ничего другого я и не хотел. Несколько лет спустя, после странной ночи в галерее Урнеклостера, я целыми днями носился с мыслью довериться маленькому Эрику. Но он после нашего ночного разговора совсем от меня закрылся; он избегал меня; думаю, что он меня презирал. И именно поэтому я хотел рассказать ему о руке. И представлял себе, как выиграю в его мнении (и мне этого очень хотелось по какой-то причине), если смогу ему вразумительно объяснить, что в действительности пережил. Но Эрик так ловко от меня увиливал, что до этого не дошло. А вскоре после этого мы уехали. И достаточно странно, что впервые (и, увы, только самому себе) рассказываю о случае, оставшемся теперь далеко в моем детстве.

До чего же был я маленьким, глядя отсюда, если стоял в кресле на коленях, чтобы удобнее дотягиваться до стола, на котором рисовал. Все происходило вечером, зимой, если не ошибаюсь, в городской квартире. Стол стоял в моей комнате между окнами, и в комнате не зажигалось другой лампы, кроме той, что освещала мои листы и книгу мадемуазель; а мадемуазель сидела рядом со мной, слегка откинувшись назад, и читала. Она пребывала далеко, когда читала, я вообще не знаю, пребывала ли она в книге; она могла читать часами, редко перелистывала страницы, и у меня создавалось впечатление, что у нее перед глазами страницы всегда полней, как если бы она умозрительно прибавляла слова, определенные слова, ей весьма нужные, если их там вдруг не оказывалось. Так мне это все представлялось, в то время как я рисовал. Я рисовал медленно, без какого-то определенного намерения и все видел, немного скосив глаза вправо, когда не знал, что буду рисовать дальше; так мне быстрее всего приходило на ум, чего еще недостает. Я рисовал офицеров на лошадях, и они скакали в битву, или уже оказались в ней, а это намного проще, потому что тогда остается лишь приделать дым, чтобы он все окутал. Теперь, правда, maman утверждает, что это возвышались острова, то, что я рисовал; острова с большими деревьями, и замком, и лестницей с цветами по краю, и цветы отражались в воде. Но, скорее всего, это происходило позднее.

Допустим, что в тот вечер я рисовал рыцаря, одиночного, весьма отчетливого рыцаря, на непонятно во что облаченной лошади. Она стала такой цветистой, что мне приходилось часто менять карандаши, но прежде всего бросался в глаза красный, и за него я хватался снова и снова. И вот теперь он снова мне понадобился; вдруг он (я его еще вижу) покатился наискосок по освещенному листу на край и упал, прежде чем я смог его подхватить, пролетел около меня вниз и пропал из виду. Он вправду срочно потребовался, и, конечно, меня сердило, что придется за ним ползти. Неловкий, каким я себя ощущал, я приложил немало усилий, чтобы сползти вниз; мои ноги казались мне слишком длинными, я никак не мог их вытянуть; из-за слишком длительного стояния на коленях мои суставы одеревенели; я не знал, что относится ко мне, а что к креслу. Наконец, несколько сконфуженный, спустился и оказался на звериной шкуре, вытянувшейся под столом до самой стены. Но тут возникло новое затруднение. Приноровленные к свету там, наверху, да еще вдохновленные красками на белой бумаге, мои глаза не могли разглядеть мелочей под столом, где чернота казалась такой плотной, что я боялся на нее натолкнуться. Я положился на мое осязание и на коленях, опершись на левую руку, стал другой, как гребенкой, копаться в прохладном, с высоким ворсом ковре, довольно приятном на ощупь; только, увы, карандаш не находился. Я вообразил, что теряю много времени, и хотел уже позвать мадемуазель и попросить ее подержать лампу, как заметил, что для моих поневоле напряженных глаз темнота становится мало-помалу прозрачней. Я уже мог различить стену со светлым плинтусом понизу; уже ориентировался по ножкам стола; прежде всего опознал мою собственную руку с растопыренными пальцами, руку, что совершенно одиноко, вроде как водяной зверь, тут, внизу, шевелилась и исследовала грунт. Я глядел на нее, как помню, почти с любопытством; мне представилось, как она может делать что-то, чему я ее никогда не учил, как она там внизу самостоятельно шарит, производя движения, каких я у нее никогда не подмечал. Я следил за тем, как она продвигается вперед, мне стало интересно, я был готов к чему угодно. Но разве я мог ожидать, что от стены навстречу моей руке станет приближаться другая рука, покрупней, необычайно худая рука, каких я еще никогда не видел. Она сходным способом что-то искала, приближаясь с другой стороны, и обе руки с растопыренными пальцами слепо двигались одна навстречу другой. Мое любопытство еще далеко не израсходовалось, но внезапно оно исчезло, и остался только ужас. Я чувствовал, что одна из рук принадлежала мне и что она пускается на такое, чего потом уже не исправить. С полным правом, какое на нее имел, я остановил свою руку и потянул ее медленно и плашмя назад, не выпуская при этом из глаз другую руку, которая продолжала искать. Я понял, что она не остановится; не могу сказать, как снова поднялся наверх. Я забился глубоко в кресло; зубы стучали, и кровь так отхлынула от лица, что мне померещилось: у меня в глазах нет никакой синевы. «Мадемуазель», – хотел сказать я и не мог, но она испугалась сама, она отбросила свою книгу и опустилась на колени рядом с креслом; она выкрикивала мое имя; думаю, что она меня даже трясла. Но я пребывал в полном сознании. Я несколько раз сухо сглотнул; и хотел сейчас же обо всем рассказать.