Прикладывая палец ко лбу, Пастухов соображал, что Обросов пока еще усваивает его историю. От такого Обросова приходилось прятаться, поскольку неясно, как устроятся выводы и последнее заключение. Однако долго Пастухов не выдержал затишья и в конце концов бросился к другу. Дома у него не складывалось даже просто выпить чаю, и он все строил некий идеал того, как будет вволю пить его у Обросова, свободно при этом рассказывая о своих делах и излагая свои мнения. Оголодавший и изнемогший, он вбежал в обросовскую квартиру с какими-то громкими детскими восклицаниями. Но Обросов был холоден на фоне, так сказать, этого участившегося, взятого на вооружение стиля, он не потерпел Пастухова в тиши своего гнезда и даже вовсе не предложил чаю, а тотчас вывел гостя на улицу и только там позволил ему выразить накипевшее. Он был, несомненно, хозяином положения. Заложив руки за спину, он неспешно пошел вокруг Новодевичьего, объяснив это Пастухову как полезную во всех отношениях прогулку.
- Я рассказал, я высказался в прошлый раз, но не вполне что-то понимаю, чего же достиг, - говорил Пастухов взволнованно. - Сдается мне, знаешь ли, что я в итоге оказался пуст и, я бы даже сказал, опустошен, но как?.. не побоюсь назвать это насильственным опустошением... Это как погром. Впрочем, мусора все еще много!
Обросов был само доброжелательство, однако не подпускал к себе Пастухова близко. Он сказал:
- Послушай, Петр Васильевич, ты в общении со мной немножко запутался и потерял ориентиры.
- Мне совета о накоплении опыта не надо, - угрюмо возразил Пастухов.
- Я советы давать не собираюсь. У меня в данном случае умозаключения общего характера. Сам знаешь, как иные люди тянутся к духовности. Но посмотри, во что эта тяга воплощается в наших земных условиях, в нашей-то жизни. Ай, Петр Васильевич! - просторно поглядел во все стороны Обросов и усмехнулся с обезоруживающей силой. - Человек замышляет восхождение на более высокую ступень, а на собственные силы мало надеется и потому ищет другого человека себе в помощники. Предположим, нашел. И что же? Находит и тут же начинает воображать этого другого более сильным, более праведным, чем он сам. Он уже мыслит себя учеником, а этого найденного как бы кстати человека - учителем, наставником, духовным отцом. Он мыслит себя грязным животным, а учителя - едва ли не ангелом. Я не беру случаи, когда учитель, по-своему человек безусловно развратный и жестокий, начинает безнаказанно совать ученику во все дыры свой член, выдавая это за наставление или покаянную дисциплину. Допустим, что это исключительный случай и не нам принимать его во внимание.
- Почему же? - вскрикнул Пастухов.
- Увидишь, почему. Мы говорим об идеале. Учитель наставляет, ученик внимает. Учитель вяжет и решает, ученик исполняет. Сколько это может длиться? Бог знает! Вот уже седобородый ученик смиренно подбирает за учителем ученые какашки. Куда это ведет? Боюсь, этого не знает даже Господь. Я знаю одно: это невыносимо, это нестерпимо узко! Это все, на что способен человек даже в высших своих проявлениях!
- Я бы назвал такое положение вещей просто печальным и не стал бы суетиться и кричать, - продолжал Пастухов возражать с неизбывной угрюмостью.
- И я называю его печальным, но и плачевным тоже. Милый Петр Васильевич! Я же не для смеха говорю все это. Ведь ты в прошлый раз своим рассказом довел меня почти что до слез. В нем что-то бытийное, затрагивающее самые основы... не идеальное, нет, это было бы уже чересчур, но идейное, да, ибо преисполнено идейной одержимости. Эта рослая дочь, вообще ваши крупные фигуры - во всем этом сквозит идеальное даже вопреки здравому смыслу, но идеальное, конечно, в отрицательном роде, с некоторой примесью дьявольского начала. Но в любом случае это высоко, грандиозно, трагично, это берет за душу, даром что... Собственно, я о том, - перебил себя Обросов, - что и тут дело оборачивается дрянью, непотребством. Выскажусь с предельной откровенностью. Ведь ты хотел свалить на меня ответственность, Петр Васильевич, хотя бы часть ответственности, пусть, мол, Алексей Петрович, вяжет и решает, а я тем временем буду поделывать. Пусть, - вдруг набычился и заговорил сердито книжник, даже заметно налился кровью, - мол, пусть Алексей Петрович отдувается в смысле нравственности и морали, а Петр Васильевич будет себе тем временем с как бы уже успокоенной совестью обстряпывать свои делишки!
Пастухов оторопело воззрился на зубчатой чашей кружившую над ним башню монастырской стены, как если бы оттуда, а не под рукой у него вещал, изливая свой гнев, Обросов. Он не знал, как ему защититься от напрасных обвинений. Вся его маленькая правда сейчас состояла в том, что он меньше всего задумывался, кто будет отвечать за содеянное им и за будущие его дела, и если он так доверительно все исповедует приятелю, то это не для иной какой цели, кроме как для той, чтобы как-то легче стало на душе и хотя бы в той или иной степени упростилась жизнь, которую он столь немыслимо запутал своими странными и в сущности нелепыми, несбыточными покушениями вернуться в некий чувственный рай, давно утраченный вместе с невинностью.
- Ты же не знаешь, что я сделал после нашей прошлой встречи, после того, как я тогда высказался! - воскликнул Пастухов горько.
На это снова мирный и фактически доброжелательный Обросов ответил наставительно:
- Что бы ты ни делал, тебе - в твоем положении особенно - следует не забывать, что жизнь - это не только взлеты и падения, восхождения и провалы. Грех только бегать по Москве, по миру да время от времени взглядывать на небеса в предвкушении грядущего жития. Необходимы и минуты тишины, внутреннего покоя. Нельзя жить, не размышляя о том, как Даниил Переяславский собирал по дорогам трупы безвестно погибших людей, а потом смотрел на огонек свечи в окне скудельницы, где их помещал, и пытался мысленно представить себе их жизненный путь. Славный мой, это ведь и ты там, в скудельнице, если нет в тебе хоть крошечной частички святости!
- Не понимаешь ты одного, - сказал Пастухов резко, - не понимаешь ты, Алексей Петрович, что все наши взлеты и падения - это лишь чистая условность. А твой Даниил, что он, если не миф в совершенно оголенном виде? А мне сейчас не до баснословия. У меня пол-Москвы врагов. Я дошел до ручки. Меня могут убить.
- Это история?
- Да, это история.
- Прежде, чем ты ее мне расскажешь, я хочу внятности в вопросе, есть ли у тебя что-то твердое, основательное, зависящее, например, не только от того, что в присутствии рослой дочери ты и сам становишься крупнее, но и от личных твоих качеств и достоинств?
- У меня есть внутренний стержень... из жести.
Обросов усмехнулся:
- Как же это он стал из жести?
- Я так вижу.
- Допустим. Уже не плохо. Рассказывай.
- Прежде должен сказать, что у меня есть твердое намерение очистить душу и преломлять свет, делаясь красивым, - бредил Пастухов.
Теперь Обросов смеялся.
- Отстань от дочери, - говорил он. - Изгони злые и грязные помыслы, стань аскетичным. Преврати дом свой в келью, где, сидя бесконечно долго на скамеечке и разглядывая свой пупок, ты когда-нибудь да достигнешь сухости и чистоты, свойственных богочеловеку.
- Дочь ходит ко мне, теперь даже чаще, все надеется, что я возьму ее к себе, но я увиливаю, уклоняюсь от прямого ответа. Мне хочется ее взять. У меня большие мысли на ее счет, я хочу сказать, своего рода замыслы, проекты, но я ведь только обманываю самого себя, выдавая их за нравственно чистые. Они проникнуты грехом, и на это нельзя закрывать глаза. Я люблю ее, и она хочет моей любви, но знает ли она, понимает ли, что я думаю о ней наедине с собой? Иногда я чист, впрочем, чаще всего это происходит, когда я о Машеньке не думаю. А иногда я готов действительно стать ей отцом, правильным, заботливым, бескорыстно любящим. Но потом приходит наваждение. Оно охватывает внезапно, и тогда я не в состоянии себя исправить, избавиться от диких фантазий. Хоть ты и Обросов, я даже тебе боюсь ее показать. Ты тоже соблазнишься, тоже захочешь ее. Вся Москва ее хочет. В Кремле строят планы овладения ею. Василий Баженов, возродившись в реставрации дома Пашкова, может быть его гению и не принадлежащего, ищет случая похитить у меня дочь. А я предназначил ее для себя. Если кто-нибудь и принесет ее в жертву небывалому, ужасному, превышающему кары всякого ада греху, то это буду именно я. Я до того извелся и измучился, что теперь в окружающих вижу только врагов. И первыми ополчились против меня авторы нашего журнала.