Это совсем не бабушкины слова — она говорила с дядей Сережей своими словами, настоящими, но прошло с тех пор лет тридцать с лишним, и память сохранила мне только самую их суть, то, что я поняла. И теперь, возвращаясь к тем дням, я вижу бабушку на могиле дяди Сережи совсем одну с ее горем и впервые высказанными вслух подробными обидами. Вот и пришла к брату — времени у него стало много, все выслушает…
Долго говорила с ним бабушка, понемногу успокаивалась. Стала приводить холмик в порядок, посадила цветы, — я принесла ей воды из ручья в ржавой консервной банке, все оказалось под руками.
А бабушка не умолкала. И про эвакуацию, и про моих дядей и теть — своих детей, и про то, как у дедушки украли карточки на хлеб, как я пошла в школу, как встретили нас соседи в переулке, про тетю Анюту, которая приезжает к нам мыться в бане, а потом долго пьет чай и говорит про бога.
Бабушка даже немного шутить стала — вспомнила любимое выражение про своих детей, которые стали господами, а она теперь у них из милости на кухне… жар раздувает.
От ее легкого разговора мне стало страшнее, чем тогда, когда она упала, потому что я испугалась, что бабушка так и останется теперь непохожей на себя, слабой и от этого много говорящей. Я уткнулась коленками в траву и стала гладить мягкие бабушкины волосы, с которых сполз черный крепдешиновый шарф, осторожно перебирала их пальцами. И такими дорогими были они для меня в те минуты, что я запомнила их на всю жизнь: серебристые поверх черного крепдешинового шарфа, такого грубого на ощупь по сравнению с ними, среди дяди-Сережиной травы, высокой и пахучей. И нагретый солнцем кусок ржавой трубы от креста, в который я неудобно упиралась голым плечом.
Тут бабушка спохватилась, что она не одна, что у нее осталась я, и снова стала настоящей моей бабушкой — поджала губы, набросила на голову черный крепдешиновый шарф и один конец перекинула через плечо, чтобы шарф не сползал.
По дороге она иногда так странно взглядывала на меня сбоку, как будто просила не рассказывать дома про ее встречу с дядей Сережей. Я не понимала, что она хочет именно этого, но я никому не рассказывала, как все было на кладбище, потому что это было как будто не с моей бабушкой.
Может быть, слишком подробно говорю я о том, что связано со смертью. Но ничто так сильно не потрясает человека в любом возрасте, и особенно в детские годы, как умирание близкого и переживания тех, кого он оставил без себя.
Чистое горе, как голенькое, вот оно на ладони — передо мной. После дяди Сережи я боюсь, что бабушка тоже умрет и оставит меня одну.
…Очень холодный, но светлый вечер. Сначала я вижу только кусок черной кирпичной стены. Потом — дом, которому она принадлежит. У дома два этажа и ни одного окна. Земля под моими ногами булькает, как болото, и стынут влажные безлиственные деревья — стоят и лежат на ней. Печальная тишина.
Но в доме начинает скрипеть дверь на ржавых петлях. Не от ветра и не от кого-нибудь, а сама собой. Серые лопухи вдоль длинной стены дома тоже зашевелились, как будто кто-то невидимый осторожно прошел по ним и немного пригнул к земле. То ли ушел из дома, то ли вошел в него.
И я иду в эту дверь, словно мне приказано. Теперь я наверху. И не подхожу к скользким от плесени, голым кирпичным стенам, сижу на полу и слышу свой голос над собой: «…а на чердаке все кто-то плачет, плачет…» На чердаке тоже была я. Тоже совсем одна. И я плачу от одиночества и ужаса. Оттого, что скрипит внизу на ржавых петлях тяжелая с засовом дверь, а в полукруглом окне, затянутом паутиной с дохлыми сухими мухами, узкий месяц как чья-то тонкая недобрая улыбка. И вот-вот случится что-то жестокое.
Я плачу все громче — на чердаке и в доме, на полу. И мой голос надо мной повторяет: «Дверь скрипит, скрипит, а на чердаке все кто-то плачет, плачет…»
Совсем задохнувшись от слез, я открываю глаза. Те же бледные холодные стены с инеем у окна. Наш промозглый от сырости подвал. И месяц отражается в окне дома напротив, как тонкая улыбка, застывшая в черном стекле, — подглядывает ночью чужую жизнь.
А на кровати под окном стонет бабушка. Она лежит на спине, неудобно запрокинув голову на сбившуюся в сторону подушку, и негромко, но со стоном, храпит с закрытыми глазами, приоткрыв рот. В темной, остывшей за ночь комнате.
— Ба-а-а, — всхлипываю я и бегу к ней. Стою босиком на полу, на ледяных, словно камень, досках у кровати бабушки, и боюсь, боюсь дотронуться до нее. Но бабушка опять всхрапывает, и тогда я хватаю ее холодную руку — она лежала у бабушки на груди, поверх одеяла — и начинаю трясти ее, дышать на нее, грею ее…