Пусть играет.
И мы бежим играть. Дети Самотеки. Во дворе еще не засыпали бомбоубежище — сколько там гнилушек! Мы бродим «проходняшками» по нашим переулкам, роемся, распугивая воробьев, в мусоре и находим стеклышки. У нас целые коллекции красивых стеклышек от разбитой за войну посуды. Если их промыть в луже и потереть рукавом, какие яркие птицы обнаружатся на белом фарфоре, какие красные драконовые львы будут разевать пасти, какая позолота заблестит на черно-синем прозрачном осколке… Мы храним наши стеклышки в коробках из-под зубного порошка, раскладываем у себя во дворе на скамейке — каждый в своей части деревянной скамейки выкладывает коллекцию. Меняемся, спорим, обзываемся, деремся.
А скрипка играет свое, все свое, каждый день, пока мы не уходим со двора в школу, во вторую смену, до самого вечера. С улицы скрипку уже не слышно.
Москва добра к своим детям. И ее главные подарки им — это улицы и переулки, в которых мы родились, выросли, живем.
Наш район — район нашего детства — не соответствует административному делению: мы живем, пробегая по Селезневке и Палихе, болтаемся над Синичкиным прудом, и где-то совсем рядом серые, тяжелые, сырые дома улицы Достоевского. С домом-музеем писателя. Как эпицентр старой жизни, прожитой нашими бабушками и дедушками. Нашим верхним соседом — скрипачом из Большого театра.
Мы знали, что до революции он был барином и женился на своей горничной.
Сухощавая строгость фигуры, тонкий нос с горбинкой, чистый взгляд серых глаз, удлиненно-чуткие пальцы скрипача, гладко выбритое лицо, седые волосы аккуратно зачесаны на один бок с розоватой ниточкой пробора; свежее нижнее белье белого полотна и скрипка, темно-коричневая, ласково обихоженная, так чутко, нервно, почти по-человечески отвечала она нашему соседу на его любовь к ней. Как понимали они друг друга, сколько секретов узнала она — только ей и можно было бы некоторые доверить. Ведь все-таки выжил наш верхний сосед, наш старый скрипач, был ли он настоящим русским человеком, который не мыслил себя без России, или помогло ему барское воспитание, тем что оказался с профессией в руках? Возможно, в нем гнездились и другие таланты. Летом, когда скрипач не уходил вечером в театр, он подзывал нас к себе, мы прижимались к самому окну, подпирали боками, плечами, ладонями нагретые за день деревянные стены дома, а старик доставал толстую тетрадку.
Из окна пахло жильем больного человека: лекарствами, сыростью и еще чем-то, чем пахнет только скрипка. На гвозде, вбитом в стену, висели на плечиках черное пальто с узким бархатным воротником и тоже черный концертный костюм с шелковыми отворотами вместо воротника.
Старик целыми днями не одевался, так и оставался в чистом белом белье перед открытым окном. А когда он звал нас, то садился на стул, клал локти на подоконник и читал нам свои фантастические повести. Ему нравилось, как он пишет. А мы узнавали про пещерных жителей и их охоту на мамонтов, про доисторическую любовь, описания которой он старался сообщать нам конспективно, много страниц пропускал, целомудренно покашливая, и особо значительно поглядывал при этом на нас. У него было несколько таких толстых тетрадей с собственными сочинениями. Наверно, исторические события, происходившие с самого начала существования человека, успокаивали нашего скрипача своей непоправимой повторяемостью, и чередования «смутных времен» с ренессансом, может быть, даже приближали его к оптимистическому определению собственной его жизни. Ведь все-таки скрипка была послушна его рукам и понимала глубину его души, и было что и было кому играть. Только вот единственного сына убила война.
Деревянные дома в один-два этажа чередовались у нас с каменными особнячками. Уютные даже под облупившейся краской, они были набиты жильцами от подвалов до чердаков и, как магазин Елисеева, булочная Филиппова или аптека Ферейна, продолжали носить свои дореволюционные имена: дом Чернышева, дом Поспелова… И мы за старшими продолжали их так называть. Наш дом был Поспелова. А в доме Чернышева всегда лежала на окне балерина. Подкладывала три диванные подушки и распределялась на них грудью и полными локтями, подпирая ладонями щеки.
Во всех домах кипели свои страсти: под каждой крышей — свои мыши. Но я помню старого скрипача из Большого театра и не первой молодости балерину, которая в ярком, как картинки в «Огоньке», халате целыми днями лежала грудью на парчовых диванных подушках и со своего второго этажа смотрела на улицу. Им никто не удивлялся, они никого не раздражали, может быть, их даже уважали за самостоятельность поведения. Здесь есть чудесная тайна характера коренных москвичей: они по-детски верят искусству и всем, кто к нему причастен. Корни такой веры глубоки и истинны: еще крепостные актрисы Останкинского театра Жемчугова, Гранатова, крепостной скрипичный мастер Иван Батов — «русский Страдивариус» — все они и еще многие другие, безымянные, осветили своим талантом будущий путь московской школы театрального искусства. Так и началась она — от народа, и даже в салонных исполнениях иностранных «пиес» народный артист вкладывал в чужой образ свое понимание своей русской судьбы. В этом была его правда. И поэтому так доверчивы московские зрители: «родовая память», почти как в мире животных, сохраняет им уверенность, что актер прав, потому что он говорит правду о жизни.